официальном акте вполне верно и отчетливо все те тонкие, неуловимые побуждения душевные, тот женский стыд, ту невольную боязнь за подрыв своего семейного счастия и спокойствия, – одним словом, все то, что побудило ее скрыть от всех обстоятельства беременности и родов? Она и сама-то себе едва ли бы могла с точностью определить словами все эти побуждения, потому что она их только чувствовала, а не называла. Однако, несмотря на это, Бероева все-таки по возможности постаралась высказать эти причины. Обстоятельство с нашей формальной, юридической стороны являлось темным, бездоказательным и едва ли могло служить в ее пользу.
– Вы хорошо были знакомы с князем? – продолжал следственный пристав.
– Нет, я его видела всего только три раза, – ответила арестантка, – в первый раз на вечере, где мне его представили, потом у генеральши и наконец в маскараде.
– Вы говорите, что написали ему анонимное письмо по совету акушерки?
– Да, по ее совету.
– Хорошо, так мы и запишем. Если показание подтвердится, то обстоятельство это может отчасти послужить потом в вашу пользу.
Затем следователь перевернул несколько листков из дела, прочел какую-то серую четвертушку и снова обратился к подсудимой:
– Медицинское свидетельство говорит, – начал он, держа перед собою бумагу, – что нанесены две довольно глубокие раны: одна в горло с левой стороны, на полдюйма левее от сонной артерии; другая – в грудь, непосредственно под левой ключицею, глубиною около трех четвертей дюйма. Точно ли вы нанесли эти раны, как показывают свидетели, нашедшие вас с вилкою в руке?
Бероева слегка побледнела и выпрямилась. В ее глазах на мгновение мелькнул отблеск гордого достоинства женщины.
– Да, это правда! – с необыкновенной твердостью проговорила она. – Я не отрекаюсь, я действительно хотела его убить – я защищалась от нового насилия.
Следственное дознание было все сполна прочтено Бероевой, которая каждый ответ по предложенным вопросным пунктам скрепила своей подписью, и затем ее снова увели в секретную, под военным конвоем.
Полиевкт Харлампиевич, откланявшись следователю, проскользнул в смежную горницу, где работали вольнонаемные писцы с коронным письмоводителем, и, проходя мимо стола того субъекта, которому только что сдано было на руки «для подшития» дело Бероевой, незаметно, но многозначительно мигнул ему глазком на прихожую.
Субъект заглянул в комнату следователя, увидел, что тот прилежно занялся другими спешными делами. Пользуясь этим, субъект потянулся и вздохнул, словно бы от тяжкой усталости, вынул из кармана папироску и прошмыгнул на цыпочках, с рессорным качанием в корпусе, за дверь следственной камеры, сказав мимоходом письмоводителю:
– Покурить пойду.
Дока-письмоводитель только ухмыльнулся да головой мотнул: «Понимаем, мол!» И точно, он понимал, потому – был жареный и пареный человек, прошедший огонь и воду и медные трубы, и, по чистой совести, с гордостью мог бы назваться «пройди-светом».
Субъект вслед за Полиевктом Харлампиевичем вышел на лестницу.
– Вы, милый мой, доставьте мне нужную справочку, – начал последний, пожимая руку субъекта, которая ощутила на своей ладони прикосновение свернутой государственной депозитки.
– Какую прикажете-с? – поклонился субъект в любезно-благодарственном роде.
– Адрес акушерки, что показывала Бероева.
– Это могу! И всегда готов с моим усердием…
– Да только поскорее! Нынче же, как кончится присутствие, так прямо ко мне и бегите. Вот вам моя карточка: тут место жительства обозначено. А я уж вам буду еще благодарен.
– Будьте без сумления-с! – успокоил субъект. – Потому я людскую благодарность очень сердцем своим ценю и завсегда понимаю. До свиданья-с!
И к пяти часам в бумажнике Полиевкта Харлампиевича уже покоился адрес акушерки, а в кармане субъекта лежала новая синенькая бумажка, в придачу к таковой же утренней.
XV
СЕМЕЙНАЯ ГОРЕСТЬ И ОБЩЕЕ СОЧУВСТВИЕ
Княгиня Татьяна Львовна Шадурская разыгрывала роль нежной, любящей матери и потому считала нужным раза три в день просиживать по часу и даже более у изголовья своего сына. Она, по случаю трагического происшествия, уже второй день сряду облекала себя в черное бархатное платье – как известно, привилегированный цвет уныния и печали – и находила, что черный бархат к ней необыкновенно идет, сообщая собою всей фигуре ее нечто печально-величественное, и втайне весьма сожалела о том только, что возлюбленный рыцарь ее сердца, Владислав Карозич (Бодлевский тож), лишен возможности восхищаться ею в этом наряде, который столь гармонировал с унылой бледностью лица блекнущей красавицы. Бледность же она устраивала тем, что в эти два дня румян вовсе не употребляла, ограничась одною пудрою и очень тонкими, дорогими белилами. Она находила, что особенно интересна в то время, когда, облокотясь на ручку кресла, с такой необычайной нежностью и скорбью устремляла томный взор свой на лежащего сына, не забывая, почти ежеминутно, с подобающей грацией подносить изящный флакон с освежающим спиртом к обеим ноздрям своего аристократического носа. Княгиня, кроме шуток, любовалась собою в этой новой для нее роли скорбящей матери, хотя, в сущности-то, скорбеть было вовсе не о чем, потому что раны князя не представляли никакой опасности ни для его жизни, ни даже для его дальнейшего здоровья. Он бы даже мог и не лежать, но лежанье его входило в тонкие юридические соображения Полиевкта Харлампиевича, и потому надлежало беспрекословно покориться сему тягостному искусу. Князь Владимир даже и в первую минуту катастрофы был вовсе не настолько слаб и болен, как это казалось окружающим и ему самому; он просто-напросто струсил и перепугался; а трусость, соединенная с этим внезапным испугом и подкрепленная винными парами, вконец расстроила его изнеженные нервы. Князь и вообразил, что он очень опасно ранен и еще опаснее болен. Старый Шадурский, наш расслабленный гамен, ради конвенабельности тоже присутствовал порою у постели сына, особенно в то время, когда приезжали