наславились – до утробы пресыщения. Сложили нас всех в тележку, стебанули меринка, он и потрусил себе: не впервой, вишь, – дорога-то знакомая. Наутро пономарь идет за благословеньем – заутреню благовестить. Приходит к отцу, а отца нетути! «Что ж, говорит, должно, мы батюшку-то вчерась где-нибудь по дороге невзначай обронили. Надо быть, что обронили, говорит, потому – оченно уж дело-то грузно было. Поедем искать, говорит, может, и найдем где-нибудь». Поехали. Смотрим – а отец-то как раз за селом, у кирпичного завода, в канавке лежит, ликом горе, и солнышко лик ему припекает, и свинии нечестивии обступили его, сердечного, да во уста, во уста-то так и лобызают. А он, голубчик мой, очесами-то не узрит, а только лежит себе, козелком потряхивает да бормочет: «Много благодарен! Много благодарен! Воистину, мол, воистину!»

Дружный и веселый хохот камеры покрывает окончание как того, так и другого рассказа. Один Рамзя только сидит поодаль от других, сохраняя невозмутимое спокойствие и серьезность. Ему, кажись, не совсем-то по душе приходились такие рассказы, но протестовать против них каким-либо резким или поучающим словом он не стал, потому что знал цену каждому своему слову, умел угадывать минуту, когда оно может влиять своей нравственной силой, и вдобавок отлично знал этот народ, с которым теперь приходилось ему иметь дело. Тут именно все зависит от минуты, потому что это – народ порыва, иногда хорошего, иногда дурного, но непременно порыва; это – капризное, своенравное дитя; на него обаятельно действует только факт или пример, совсем выходящий вон из ряда, поражающий либо своей грандиозностью, силой, либо своей смешной, комической стороной. Насколько легко подчиняется он обаянию всякой силы, настолько же легко и развенчивает свой кумир, отнимает от него сразу все добровольно данное ему уважение, при первой оплошности, при первом случае, когда эта сила неловко станет в смешное положение. А Рамзя чувствовал, что, выступи он теперь, в данную минуту, перед полупьяной ватагой, настроенной на сатирический и смешливый лад, ему вся эта ватага отгрянула бы только дружным уничтожающим смехом, который в тот же миг свергнул бы его с того пьедестала, на который стал он с первого появления в эту среду. А Рамзя дорожил своим значением. «Мало ль что мне не по нраву! – рассуждал он мысленно в эту минуту. – Не всяко лыко в строку. Тут еще грех невелик, что погалдят промеж себя да пересмехом позаймутся, а вот коли какое дело всурьез пойдет да недобром для них же самих запахнет, – ну, тогда встань и затяни вожжу, тогда поймут, что ты, мол, за дело, а не за пустяковину ратуешь». И он засветил у своей койки сальный огарок, заслонил его бумагой со стороны окна, чтобы со двора свету незаметно было, и кивнул Вересову:

– Почитать бы, что ль, книжку занятную, – предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу, – присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.

И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос:

Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,Не лежал я во рву в непроглядную ночь –Я свой век загубил за девицу-красу,За девицу-красу, за дворянскую дочь!

И… к концу этого стихотворения около Рамзи мало-помалу собралась уже тесная кучка; буйный смех замолк, уступая место серьезному, чуткому вниманию. В майданном углу тем же часом пошли в ход три листика, и вся камера разделилась на две группы: одна жадно и любопытно следила за игрою, другая жадно и любопытно слушала некрасовские стихи.

Рамзя обвел глазами свою группу, и довольная улыбка мелькнула на его губах: он знал, как и чем в иную минуту нужно действовать на этот народ, и внутренно улыбнулся этому сознанию.

Осип Гречка содержался на том же татебном отделении, только в другой камере, где, с некоторыми варьяциями, совершалось почти то же самое: та же игра и подобные же рассказы; но он меж тем угрюмо лежал на своей койке, закинув за голову руки, и все время ни в россказнях, ни в игре, ни в чтении не принимал участия. Он думал крутую, серьезную думу… Надоел ему душный острог, надоело уголовное дело, по которому теперь его судят, о покушении на жизнь ростовщика Морденки – отца Вересова, надоела вся эта жизнь сидячая, скучная, подневольная, и – ох, как хотелось бы ему попытать теперь вольной воли, погулять без надзора по белому свету. Хорошо бы убежать отсюда – да только как убежишь-то? А надобно, беспременно надобно, во что бы то ни стало! Потому – очень уж опротивело все это, тоска по прежней горемычно-беззаботной жизни вконец загрызла. Как быть-то?.. Надо подумать!

И вот он думает да передумывает разные мысли.

«Запутал я ни за што и энтово щенка, – мыслил он насчет Вересова. – Ну, вот и терпит, страдает человек… Коли виноватому скверно, каково же оно невинному-то!.. Душа-то у него чистая: ведь тогда ни за што помог мне – от доброго только сердца своего, значит, а не из чего-либо протчего. И не гадал, чай, что влопается в такую передрягу!.. А и скаред же этот Морденко, батька-то его!.. Думал я этта, что кровь не выдержит, заговорит свое; думал, что не захочет детище родное под уголовщину вести; помилует, думал, дело замнет да потушит, – ан нет, живодерина! ему и кровь своя ровно что ничего, и сына роднова топит!.. Не выгорела у меня, значит, эта задача, ошибся… А коли не выгорела, что ж и щенка-то задаром томить? Выгородить его нешто из дела, объявить начальству, что так, мол, и так – в эндаком разе впутывал его занапрасну, на сердце родительское, мол, расчет в мыслях своих держал и потому оговорил неповинного… Мне ведь все равно: потому, как ни на есть, а уж удеру отселева беспременно: либо пан, либо пропал. Только как удрать-то?.. Нешто надежного товарища подыскать бы, да вместе хватить?..»

И мысль Осипа Гречки сама собою возвращалась все к той же первоначальной и заветной думе о побеге.

Несколько дней таил он про себя эти мысли, все выглядывал да придумывал умом-разумом, кого бы ему посподручнее выбрать в товарищи, и наконец решил, что надежнее всех, кажись, будет Дрожин, а буде Дрожин откажется, то можно за Фомку-блаженного приняться.

Однажды, улучив минуту, он при встрече, по секрету, сообщил свои намерения старому Жигану.

Старый Жиган раздумчиво потупил голову и наконец махнул рукой, как на дело совсем ему неподходящее.

– Нет, брат, помогай тебе Микола-святитель одному бежать, а меня уж не замай, – ответил он Гречке. – Я уж лучше, как быть должно по закону и во всей правиле, в Сибирь пройдусь.

– Как!.. Нешто так-таки, как голодная решит?! – изумился Гречка.

– И впрямь. Как решит, так и будет.

– Да что ж это такое?.. Али уж так, по век свой покаяться задумал?

– Для чего каяться? Смертный конец не пришел еще.

– Так рази начальству поблажать?

– А что же? Для чего не поблажить ему маленько? Хотят меня в Сибирь, примерно, – что ж, что удовольствие можно им сделать, пущай, как малые ребятишки, побалуют со мною – уж так и быть, потешу их, прогуляюсь; а из Сибири убегу. Авось, либо там, либо здесь повидаемся еще с тобою, милый человек ты мой!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату