Гречка только плечами пожал.
– А эдак-то что бежать! – продолжал пояснять ему Дрожин. Убежишь, а тут тебя, того гляди, и принакроют, не хуже русака под кочкой. Этак бежать никакого удовольствия нету. А вот – дойти до места да оттелева дернуть, ну, это точно что дело! Раздолье, по крайности, будет, а иначе я не люблю и не согласен.
Он опять потупился и подумал с минуту.
– А мы вот как, брат, устроимся с тобою, коли хочешь! – предложил старый Жиган, набредя на подходящую мысль. – Пущай нас прежде, как след, решат по закону да на Владимирку погонят; а как перевалимся за бугры, дело-то там обнакновенно повольготнее пойдет, ну, так вот там уж где-нибудь за Тобольским, при подходящем случае, мы и ухнем вместе. Сторона-то, брат, там привольная, богатеющая сторона. Идет, что ли, на это?
– Н-нет, не ходит, дядя Жиган, – неподходящее…
– Ну, а инак я несогласен! Да и что! С вами-де водиться, что в крапиву садиться! – порешил бывалый варнак, отходя от Гречки.
Тот остановил его за рукав.
– Только чур, дядя, язык-то у колокола подвяжи про энтот случай, чтобы никто из товариства ни-ни!
Дрожин скосил губы в пренебрежительную улыбку.
– Что я, – просвирня тебе аль посадская баба? – возразил он слегка оскорбленным тоном, – слава те господи, не первый год варначить: колокольню в исправности привык держать да и тебя еще, дурня, поучить могу.
И он отошел от Гречки с чувством некоторой обиды на его неуместное предостережение.
Дело с Фомушкой обошлось несколько проще.
– Вот что скажу я тебе, приятель, – ответил он на Гречкино предложение, – мне пока еще не рука ухать из «дядина дома», потому, – неизвестен я, как меня решат. Верней, что с нижающей благодарностью отпустят, а коли проще, старую золу разгребать начнут, – ну, так не грех и попытаться, а то, гляди, себе только хуже натворишь. Хочешь пообождать малость – считай меня за барина[338]; одначе ж, я все-таки наперед желаю другого манеру попытать – может, и склеится.
– Какого-такого манеру?
– Э, брат, лакома тетка до орех, да зубов нету! – возразил ему Фомушка. – Никак невозможно в том открыться, всяк Еремей про себя разумей! А вот поживи, так, может, и увидишь, какой-такой этот манер мой.
Таким образом и в отношении блаженного Гречка мог рассчитывать только вполовину, да и то не наверное. Неудачи подмывали его еще более, разжигая неугомонную жажду воли-вольной. Он был упрям, и что раз, бывало, задумает, то уж норовит во что бы то ни стало исполнить. Снова начал Гречка выгадывать себе подходящего товарища и раздумывать о средствах к побегу. Слышал он, как одному хвату, несколько лет тому назад, в темную ночь удалось пробраться на тюремный чердак, с чердака на крышу, а с крыши – по веревке на улицу – в Тюремный переулок спуститься. Ходили меж арестантами тоже слухи и о том, будто под пекарней есть подземный проход, который спускается в водосточную трубу, впадающую в Крюков канал, и будто этот проход исподволь весьма долгое время прорывали три арестанта-хлебопека; да беда: в то же время говорили, что начальство однажды пронюхало про эту потайную работу подземных кротов, когда она была уже доведена почти до самого конца, и немедленно же снова засыпало землею да грузом кротовую нору, а самих кротов послало рыть другие норы в мать-Сибирь забайкальскую. «Ройся, мол, там невозбранно, сколько душе твоей захочется!»
Однако все эти способы представляли слишком мало удобств – надо было изобрести какой-нибудь новый, собственный, и Гречка целые дни и целые ночи бессонные строил в голове своей разные проекты.
Наконец способ придуман – оставалось только ждать удобной минуты для выполнения этой страстной, не дающей покоя мысли, да подыскать товарища. За этим все дело стало. Гречка решил побег, как единственную задачу своей жизни в данную минуту, и оставался твердо, стойко убежден, что так оно должно быть и так непременно случится.
Раз он отправился в тюремную контору и объявил, что желает открыть всю истину своего дела. И действительно, рассказал стряпчему со всей откровенностью непреложной правды, как было задумано и совершено им намерение убить и обобрать Морденку, и каким образом он воспользовался случайными обстоятельствами, чтобы оговорить Вересова, в том расчете, что в Морденке «кровь заговорит на жалость к родному детищу» и заставит его замять все дело; а теперь, видя, что оговор этот решительно не привел к желаемому результату, объявляет о невиновности Вересова, «чтобы, значит, человек не терпел понапрасну».
Однако, признаваясь во всех обстоятельствах дела, касающихся лично его самого, он ни полусловом, ни полунамеком не выдал того, что у него были сотоварищи, вместе замышлявшие убийство. Гречка обвинял исключительно себя – и последнее признание его было принято во внимание судебною властью.
XLVII
ФИЛАНТРОПКИ
В Петербурге есть совсем особенная коллекция великосветских дам, поставивших задачею своей жизни – филантропию. Они как будто взяли исключительную привилегию на благотворительность и, таким образом, составили нечто вроде цеха филантропок. Великосветские филантропки подразделяются на многие разряды. Одни из них памятуют речение писания о скотолюбцах: «Блаженни, мол, иже и скоты милуют», и на этом основании всем сердцем возлюбили своих кинг-чарльзов и левреток, причем, однако, стремятся к учреждению общества скотолюбцев, но только «стремятся» покамест – и больше ничего. Другие и понаслышались кое-каких верхушек о женском труде, и мечтают о составлении общества поощрения швейных, переплетных и иных мастерских, где бы они могли быть «председательницами» и оказывать начальственное влияние на весь ход избранного дела. Третьи заботятся о «падших» (но об этих мы будем говорить впоследствии). Четвертые избрали ареной своей филантропической деятельности остроги, тюрьмы и вообще все наши места заключения. Но если пересчитывать всех, то, пожалуй, и целой главы будет недостаточно для самого краткого упоминания многоразличных отраслей нашей жизни, дающих пищу