грудь, патетически доказывал Каржоль. — Выгонят меня из гостиницы, я на тротуаре ночевать должен.
Блудштейн только плечами пожал, сопровождая это движение закрытием век, — дескать, что же делать с этим! Мы не виноваты!
Граф нервно сорвался с места и в волнении заходил по комнате. Положение его представлялось ему мрачным, безнадежным, ужасным… и тем более ужасным, что не далее как час назад он еще надеялся на свою пятипроцентную долю, как на каменную гору, никак не думал получить так скоро отказ от службы в «Товариществе» и рассчитывал почему-то на это «Товарищество», как на неиссякаемый источник… Он полагал, что за покрытием долга Бендавиду ему с избытком хватит остатков этой пятипроцентной дата, чтобы начать и кончить в самом непродолжительном времени свое бракоразводное дело, прожить, как следует приличному человеку, до возвращения Тамары в Россию, приготовить и обдуманно устроить для нее «изящное гнездышко»— «un nid commode, pareil aun corbeille ravissante», — жениться на ней, нанять блестящего адвоката и начать против Бендавида процесс за ее миллионы. И вдруг все это лопается, как мыльный пузырь, и он опять остается на жизненном распутьи ни с чем и ни при чем, как год тому назад, после ликвидации анилинового завода, и даже хуже, чем тогда; в то время у него, по крайней мере, было хоть триста рублей, которых не потребовал с него шалый купец Гусятников, а теперь и трехсот копеек нет. Да что ж это, наконец, судьба, — издевается над ним она, что ли!? Неужели же надо унижаться перед этим жидом, выпрашивать, вымаливать у него, как милости, какую-нибудь подачку, и видеть, как он будет при этом над тобою ломаться?
Но как ни раздумывал Каржоль, а печальная действительность беспощадно указывала ему, что больше ничего не остается, как только смириться и покорно обратиться к великодушию Абрама Иоселиовича. Он знал, что разбогатевшие и проползающие в знатность жиды любят его.
Пересилив себя, граф стал просить его войти, по чувству гуманности, в его безвыходное положение и исходатайствовать ему у «Товарищества» за всю его службу хоть какую-нибудь награду — ну, хоть три тысячи рублей! Ведь для «Товарщества», в сущности, это ничего не стоит, ведь это пустяк, какие-нибудь три тысячи, а для него они теперь огромные деньги! Абрам Иоселиович так добр, так благороден и всегда был к нему так благосклонен и столько раз уже выручал его из беды, что наверное и теперь не откажет оказать ему это истинное благодеяние!
Еврейское самолюбие Блудштейна было польщено в высокой степени. Все эти величания его «благородным», «гуманным», «великодушным», «благодетелем» ласкали его слух и радовали сердце. Видеть перед собой титулованного «гойя», который перед посторонними людьми держит себя с таким барским достоинством, видеть теперь его чем-то вроде червяка, во прахе ползущего и униженно вымаливающего, как милости, его протекции, заставить этого «гхарисштократа» кланяться себе и ухаживать за своею «осьшобой», — о! это было высокое наслаждение, истинный «симхас ганешеф»— праздник души для Абрама Иоселиовича, который усматривал в этом факте лишь легкое начало того, что со временем ожидает его в Петербурге, где и не такие еще графы Каржоли будут лебезить перед ним и кланятся, и заискивать его милостивого внимания и покровительства.
— Н-ну, харашо! Это, я думаю, можно будет устроить… я поговорю, — с благосклонной снисходительностью обнадежил он графа. — Заходите ко мне завтра, хоть в это время, мы и покончим.
Обрадованный Каржоль схватил в обе руки протянутую ему потную, волосатую длань Блудштейна и выразительно, с большим чувством потряс ее.
— Вы — моя надежда, единственная надежда! — чуть не захлебываясь от полноты чувства, патетически проговорил ему граф.
Тот усмехнулся с полупрезрительной, полудовольной миной и махнул рукой.
— Оставте, пажалуста, эти басни! Што я для вас таково? — заговорил он, как бы в шутку, тоном напускного смирения, сквозь который, однако, так и прорывалось наружу торжествующее ликование его души. — Вы же такой важный барин, а я для вас — пархатый жид, Абрамка! Хе-хе-хе… Не так ли?
И он с покровительственной фамильярностью слегка похлопал по плечу Каржоля.
— Абрам Иоселиович! Ну, как вам не стыдно! — солидно запротестовал последний против его слов, точно бы и взаправду возмущаясь в душе таким безобразным предположением. — Что это вы говорите, право! Разве ж я вам давал когда повод думать обо мне подобное!? Я, который вас так уважаю…
— Ну, ну, харашо! — самодовольно бормотал во след ему Блудштейн, провожая его из комнаты.
ХХХII. В ОКОНЧАТЕЛЬНОЙ ОБРАБОТКЕ
На следующий день в назначенный час Каржоль деликатно постучался в дверь нумера, занимаемого в гостинице Блудштейном.
— Антре! — возгласил ему изнутри Абрам Иоселиович, научившийся этому «образованному слову» еще в Букареште и полагавший, что отныне, при его капиталах и высоком положении, ему надлежит употреблять как можно больше таких «хороших образованных слов».
— Прошу, — указал он графу на кресло, стоявшее против письменного стола, за которым сам восседал в эту минуту, не потрудившись приподняться навстречу гостю и ограничась лишь протягиванием ему левой руки для пожатия.
Граф скромно присел на указанное место и, молча улыбаясь какой-то неопределенной улыбкой, вопросительно смотрел на хозяина, с тем нерешительно ласковым и ожидающим выражением в пытливых глазах, какое бывает у умных псов, когда они приближаются к занятому едой человеку, не будучи уверены, обласкают ли их и бросят ли косточку, или дадут пинка.
— Н-ну, паздравляю! Випросил! — торжествующе объявил ему Блудштейн, с покровительственным видом. — Трудно было, а випросил, удалось, слава Богу! И я очень рад, я хочу, чтоб вы видели, как «Товарищество» поступило з вами благородным манером!
Обрадованный Каржоль вздохнул свободней, отвесил признательный поклон и насторожил уши.
— «Товарищество», — продолжал еврей тем же манифестирующим тоном, точно бы объявляя невесть какую высочайшую милость, — прощает ваш долг в семьсот шестьдесят рублей и, кроме того, жертвует вам одна тисяча рублей! Довольны?
Физиономия графа, вопреки ожиданиям Блудштейна, не только не расширилась в восторженно- счастливую улыбку, а напротив, разочарованно вытянулась, с видом замешательства и недоумения. — Как же так. Ведь он рассчитывал на три тысячи! Ему менее трех не обойтись! Конечно, он в высшей степени признателен достопочтеннейшему Абраму Осиповичу за его милостивое участие к нему и ходатайство, и, конечно, тысяча рублей все же лучше, чем ничего, но тем не менее, ему нужны именно три тысячи, — нужны до зарезу, — иначе, он погибший человек! Бога ради, нельзя ли исходатайствовать три!? Ведь как он и служил, как старался, как работал в интересах «Товарищества»: И неужели же «Товарищество», за всю его службу поскупится на какие-нибудь три тысячи?!
— Н-ну, так и быть! Я вам прибавляю еще одна тысяча от себя! Не пищите! — согласился, наконец, махнув рукой, Блудштейн. Но в снисходительно милостивом и, в то же время, пренебрежительном тоне, каким были произнесены эти слова, сказалось нечто жестоко оскорбительное для самолюбия Каржоля. — О! Не нуждайся он в такой степени в деньгах, он показал бы этому хаму, как говорить с собой подобным тоном!
Но — нужда его проклятая… Что поделаешь! Надо глотать обиду и улыбаться, кланяться и благодарить! — И Каржоль улыбался.
— Вот ассигновка от «Товарищества», — продолжал, между тем, Блудштейн, достав из портфеля совсем уже готовый, подписанный бланк. — А вот зайчас и от меня чек напишу вам, но болше, пожалуста, не приставайте! Болше ни одна копейка! Вы и то нам сто пятьдесят тысячов стоите, — довольно с вас! Будет!
Каржоль только нервно сжимал ручку своего кресла, чтобы сдержать и перемочь внутри себя подымавшееся негодование и — нечего делать! — выслушивать все эти бесцеремонные выходки «зазнавшегося жида», скрепя сердце, да еще и с приятной улыбкой на лице, — дескать, ничего, дружеская шутка! Блудштейн, между тем, написал чек и, вырвав из тетрадки, присоединил его к «товарищеской ассигновке». Поднявшийся с места Каржоль уже протянул было к ним руку, как вдруг Абрам Иоселиович,