действительно не существует — не жиды, а он теперь был бы господином своего положения! Но ведь как же ловко провели его! Мастерски провели! И теперь что же остается? Сказать самому себе дурака и благодарить судьбу, что удалось вырвать хоть две тысячи да еще этот документ в придачу. И опять, выходит, надо смириться, а то еще, чего доброго, эта жидовская морда, озлившись и в самом деле, распорядится, чтобы не выдавали деньги.
И подняв голову с руки, граф искоса бросил несмелый взгляд на Блудштеина, который, нервно похрустывая пальцами, шагал из угла в угол по диагонали своей комнаты, с благородным видом «всшкорбленного» достоинства.
— Простите меня, добрейший Абрам Осипович, — тихо произнес он с глубоким покаянным вздохом, поднимаясь с места. — Я невольно оскорбил вас… Виноват! Я… я… сумасшедший… безумный… я сам себя не помнил… Что делать! Виноват! Мне совестно… и стыдно…
— Ага! Додумали? — с полупрезрительной усмешкой и не глядя на него, отозвался Блудштейн.
— Простите, — повторил еще тише и глуше Каржоль, покорно опуская повинную голову. И вдруг, мускулы его лица нервно задергались, нижняя губа затрепетала, и он поспешил достать свои носовой платок, чтобы скрыть в нем горькие слезы, невольно хлынувшие из глаз. То были слезы обиды и разочарования — плач над иллюзией, слезы безмолвной досады и на судьбу, и на этих людей, и на самого себя, слезы оскорбленного самолюбия, которое должно переживать в эту минуту такое ужасное унижение… и перед кем же, вдобавок!
— Н-ну, Бог з вами! Я же не злой человек! — махнул рукой Блудштейн. — Берить докумэнта, берить деньгов, и ступайте с Богхом! Так лучше будет, повертю!
И Каржоль с опущенной головой тихо вышел из комнаты, не удостоенный пожатия руки Блудштейном.
По уходе его, у Абрама Иоселиовича точно гора с плеч свалилась. Он никак не думал разделаться так дешево с графом. Он ожидал с его стороны более бурных сцен и настойчивых домогательств, может быть, даже судебного процесса, и вдруг, вместо всего этого один маленький «пшик»! Стоило только показать некоторую выдержку, и дело кончилось на каких-то пустых двух тысячах! Теперь граф Каржоль достаточно уже изучен Блудштейном. Женатый на Ольге и вечно нуждающийся в копейке, полуголодный пролетарий, — он, по мнению Блудштейна, не мог быть более опасен для Бендавида и Украинского кагала своими притязаниями на Тамару. Прошло уже с тех пор, как случилась эта история, два года; за это время и у графа, и у девчонки пыл поохладел, вероятно. По крайней мере, что касается графа, то у него, казалось Блудштейну, судя по его бухарестским и зимницким похождениям, даже наверное нет никакого пыла! А что до девчонки, то Бог знает, где она находится, может быть, тоже успела уже позабыть Каржоля. Словом, думалось ему, это дело можно считать поконченным. Предусмотрительный «мондры Абрам» успел вовремя отвратить грозившую опасность, ловко направив Каржоля год тому назад в новое русло, воспользовался им для еврейских же выгод и интересов, выжал из него все, что можно, получил с него для Бендавида деньги, которые иначе, при отсутствиии документов, никогда бы не были получены, будь Каржоль даже состоятелен, — словом, Абрам исполнил все, что подобает доброму сыну Израиля, и граф может идти себе теперь на все четыре стороны. И как хорошо, как предусмотрительно сделал Абрам, списавшись своевременно с Бендавидом, чтобы тот выслал ему поскорее это формальное заявление! Как оно пришло кстати и как пригодилось! Получить таким образом безнадежные сто тысяч, получить их из ничего — вот истинная «игра ума», достойная «мондрего Абрама»!
Но вот вопрос: отдавать или не отдавать эти деньги Бендавиду? Стоит ли отдавать? Ведь старик все равно считал их безнадежными, погибшими. Прибавится ли к его капиталам эта лишняя сотня, нет ли, — что ему, в сущности!? Не разбогатеет он с того и не обеднеет, — так же будет, как и был. А с юридической точки зрения, он даже и права не имеет требовать их. Ведь он с Блудштейном не заключал на этот счет никакого особого формального условия и не выдавал ему никакой доверенности. Сделка Блудштейна с Каржолем состоялась с глазу на глаз, без свидетелей, — кто знает, кто может доказать? Скажут, что у Каржоля было условие с «Товариществом» на пятипроцентную долю, — да, но как это считать прибыли в карманах «Товарищества», когда оно и само еще должно тягаться с казной? Может, и никаких еще прибылей не окажется; может, «Товарищество» еще «сбанкрутует»? Со стороны «Товарищества», ввиду такой возможности и вообще ввиду неопределенного положения его дел, было бы очень неосторожно выдавать Каржолю его проценты, и оно, положим, могло кончить с ним на какой-нибудь, более выгодной для себя частной сделке, в чем он и расписался в контракте. Это уже его дело соглашаться на такую сделку. Не пойдет же Бендавид искать Каржоля и справляться у него! А потребует старик возвратить ему его заявление, — что ж, можно пообещать — завтра да послезавтра, а там и затянуть, позабыть за разными хлопотами… И наконец, разве не могло бы это заявление затеряться где-нибудь между бумагами, особенно в такой массе бумаг? Когда-нибудь, со временем, оно, может быть, и отыщется, — и Бендавид может быть спокоен, что как только отыщется, Блудштейн сейчас же возвратит его. Во всяком случае, Бендавид должен быть ему благодарен, что он обезопасил его от происков Каржоля, вполне обезвредил последнего. Это ли еще не услуга?! Это ли не благодеяние?!
Итак, что же? Отдать или не отдавать? Вопрос, над которым следует еще крепко подумать. Сто тысяч — не шутка! И особенно, когда старик за все графские документы заплатил только сорок! Сто пятьдесят процентов барыша — не слишком ли жирно уже будет? Что ему! Куда ему такие деньги? Он уже дела свои, — можно сказать, закончил, он одинок и живет на покое, в могилу смотрит, а Блудштейн только что начинает, у Блудштейна семья, Блудштейну надо еще жить, работать, зарабатывать, расширять и развивать свои гешефты, ради семьи. Конечно, Блудштейну деньги нужнее! И он извлечет из них гораздо большую пользу не только для себя, но и вообще для Израиля. Разве в этом может быть какое-нибудь сомнение?
Во всяком случае, торопиться с отдачей пока еще нечего. Время терпит, и время же укажет, как поступить «залучше».
И на этом решении Абрам Иоселиович успокоился, вполне примиренный со своей совестью, и в полном убеждении, что исполнил все, что мог и что ему следовало сделать как доброму отцу семейства и доброму еврею, — все, даже великодушие свое показал презренному «гойю»! Ибо сказано, «пускай и псы пользуются крохами от трапезы вашей».
XXXIII. НОВЫМ ПУТЕМ — К СТАРОЙ ЦЕЛИ
Каржоль в тот же день с вечерним поездом уехал из Одессы. Ему больше нечего было там делать, а проживаться без цели, — пожалуй, опять все деньги незаметно процедишь сквозь пальцы. Здесь ожидать ему больше нечего, надеяться и рассчитывать больше не на что. «Товарищество», его «конторы», жиды, их дела и гешефты, их вечно мятущаяся, лихорадочно-суетливая деятельность, даже самые жидовские физиономии, самый вид жидов и запах, — все это омерзело графу после вчерашних и сегодняшних его крушений до такой степени, что даже самый город этот жидовский, со всей его показной, нарядной роскошью «а’lа france», раздражающе действовал ему на нервы, стал противен, невыносим, — и он поспешил выбраться из него как можно скорее.
Уезжал он с удрученным, пришибленным состоянием духа, еще и сам не зная, что предпримет и даже куда направит свой путь — в Петербург ли, в Москву ли. В сущности, для него было теперь совершенно безразлично, куда ни ехать. Чувствовал он себя только глубоко несчастным человеком, как и в те дни, когда бежал из Кохма-Богословска к себе на завод, после свадьбы с Ольгой. В таком угнетенном состоянии только и оставалось одно, что самоуслаждаться минорным ропотом и в нем черпать себе скудное утешение. И он роптал, — роптал и на судьбу, и на жидов, на их коварство и даже отчасти на самого себя, но на себя всего менее, — разве на свое «рыцарское» доверие к людям. За что судьба, в самом деле, так к нему несправедлива?
Что сделал он такого ужасного, что она так его преследует? Он не вор, не разбойник, не убийца; он никому, кажется, не сделал никакого зла, никакой подлости, за которую могли бы его клеймить и указывать на него пальцем, — напротив, при своих отношениях с людьми он всегда старался быть джентльменом и,