глазах у обоих столько живого и неподдельного интереса, что продолжал с прежней обстоятельностью:
— Ну, Зинаида Александровна, видно, была про меня от кого-то наслышана. Все расспрашивала и про Пекин, и про древности китайские… И за ужином мы рядом оказались. Так мы с ней весь вечер протолковали. И меня все расспрашивала и сама про свои упражнения рассказала. Об ту пору она славянской стариной увлекалась. И эпическую поэму про княгиню Ольгу замыслила. Не слыхал, написала ли?
— Как же, Вяземский рассказывал, читала в Москве первые песни поэмы — и по-русски, и по- французски.
— А после ужина, — продолжал Иакинф, — села за фортепьяно и просто оволшебила всех своим пением.
— Да, певица она превосходная! — подхватил Пушкин. — Помню, как при первой встрече в Москве она меня поразила. Приезжаем к ней с Соболевским, и она вдруг запела: 'Погасло дневное светило, на море синее вечерний пал туман…' До того неожиданно… Не скрою, я был смущен и тронут. Хотя, быть может, это всего лишь тонкое художественное кокетство.
— А какая актриса в ней пропадает! — воскликнул Шиллинг. — Не могу забыть ее в роли Жанны Д'Арк. Ах, как она пела, вы бы слышали! Как пела!
— В опере? Где же?
— В Риме. Разумеется на домашнем театре. В опере собственного ее сочинения на Шиллерову пьесу. А вы, я вижу, Александр Сергеевич, и сами всурьез театром увлеклись, — сказал Шиллинг, беря со стула у изголовья дивана раскрытую книгу. — Читаете Шекспира?
— Для того и английский выучил. Целых четыре месяца на сие потратил. И не жалею. Игра стоит свеч. Какой писатель!
— Да? А мне он что-то не по душе, — признался Шиллинг. — Не хватает ему… Как бы это сказать?.. Изящества отделки. Больно уж он небрежен. Разве можно сравнить его, скажем, с Расином?
— Ну, Павел Львович, от вас я, право, такого не ожидал.
— А что же тут удивительного? — заметил Иакинф со скрытым лукавством. — Хулить-то куда проще, нежели хвалить. Да и притом резкость осуждения одного сочинителя перед лицом другого должна быть более тому приятна, нежели восторженная похвала.
Пушкин взглянул на Иакинфа и засмеялся вдруг ребяческим веселым смехом. Какой, должно быть, счастливец, раз умеет так смеяться, невольно подумалось Иакинфу.
— Э, да вы, отец Иакинф, оказывается, человек язвительный, — сказал, все еще улыбаясь, Пушкин. — Должен признаться, что похвалы даже моим собственным сочинениям оставляют меня равнодушным. А вот злая и резкая критика волнует и раздражает. — И вдруг, посупясь, обратился к Шиллингу: — Нет, дорогой Павел Львович, Шекспир по-настоящему велик, несмотря на небрежность, как вы говорите, а может быть, порой и уродливость отделки. Я не сравню его ни с одним драматическим писателем. Вы говорите: Расин. Расин — королевский историограф, придворный. А Шекспир — настоящий мужик. Но гениальный! Мужик. Вот оттого-то по временам он так груб и резок. Но зато никто, как он, не умел высказать всего, что у человека на душе… В сущности, предмет всех его трагедий — человек и народ.
— Не буду спорить — может, оно и так. Но не хватает ему… Как бы это лучше сказать?.. Натуральности, жизненного правдоподобия, что ли… — возражал Шиллинг. — Древние римляне в иных его пьесах точь-в-точь бритты елизаветинской поры — те же повадки и обычаи.
— Ну и что же из того? — парировал его возражение Пушкин. — Жизненное правдоподобие, как вы изволили выразиться, не надобно полагать в строгом соблюдении костюма, красок, времени и места. Куда важнее подлинность страстей, правдоподобие чувствований.
— Да и больно уж он мрачен, Александр Сергеевич, помилуйте, — стоял на своем Шиллинг. — Такие у него тяжкие злодеяния, такие безмерные страдания!
— Да-да. Я и сам после чтения Шекспира нередко чувствую — голова кругом. Всё кажется, заглянул в мрачную пропасть. Но не должно забывать, Павел Львович, что сама драма родилась на площади. А народ, он требует сильных ощущений. Для него и казнь — зрелище. Вот оттого-то трагедия и выводила перед ним злодеяния, от которых стыла кровь, страдания, от коих лились слезы. И так не только у Шекспира. Ведь кроме короля Лира, любезнейший Павел Львович, вы знаете и Эдипа…
И спор разгорелся с новой силой.
Иакинф на первых порах больше присматривался да прислушивался, нежели участвовал в беседе сам. Да и предмет спора был ему далек. Шекспира он не читал, на театре русском не бывал со времен Казани. А китайский, в который он частенько хаживал, это же совсем другая статья. Он легко представлял себе, что любую Шекспирову пьесу, переведя на русский язык, можно сыграть на петербургской сцене, а что касается до какой-нибудь французской, так ее и переводить не надобно — тут по-французски говорят куда бойчее, нежели по-русски. Но ему было просто невдомек, как можно сыграть китайскую пьесу на европейском театре. Тут переводом с одного языка на другой не обойдешься. Китайскую пьесу надобно перевести на совсем другой сценический лад. А между тем многое из того, о чем говорил сейчас Пушкин, применимо, должно быть, и к китайскому театру.
Иакинф молча следил за спором и с еще большим вниманием наблюдал за самими спорщиками, особливо за Пушкиным, которого ни разу до сих пор не доводилось ему повстречать. Правда, в сентябре, на осенней выставке в Академии художеств, он видел его портрет, писанный Орестом Кипренским, а на днях купил альманах 'Северные цветы' на двадцать восьмой год, к которому была приложена гравюра с того портрета.
И сейчас, прихлебывая вино и прислушиваясь к беседе, Иакинф невольно сравнивал живого Пушкина с его изображением. Конечно, портрет вроде бы похож. С первого-то взгляду Иакинфу даже показалось, что Пушкин на портрете куда лучше, нежели в жизни. Этакая величавая осанка, устремленный вдаль задумчивый взгляд, на плече романтический плащ. А в жизни — потертый халат, всклокоченные волосы, усталое, с морщинами, лицо. Но чем больше вглядывался он в сидящего насупротив человека, тем яснее видел, что так понравившийся ему портрет — всего лишь недвижная маска в сравнении с этим живым, удивительно переменчивым лицом. Не хватает на портрете лучистой живости этим большим зорким глазам, которые в разговоре то и дело меняют цвет: то кажутся они голубыми, то вдруг темнеют и становятся совсем синими. Застыли на полотне эти яркие, четко очерченные губы, а в жизни они в непрестанном движении. А как беспрерывно меняется само выражение этого несхожего с другими, неправильного лица! Сверкнет широкая, заразительная улыбка — и Пушкин кажется совсем юношей, но вдруг глубокая складка заляжет меж бровей — и перед тобой усталый, немолодой уже человек, почти подстарок. Да какой же художник способен передать это на полотне? И сквозь все это, как очертания крепости сквозь завесу петербургского тумана поутру, проступают черты арапского прадеда — чуть выдвинутая вперед нижняя челюсть, слегка приплюснутый нос, полные яркие губы, непокорные курчавые волосы.
II
Хозяином Пушкин был радушным, заботливо подливал в стаканы вино, возглашал шутливые тосты, и Иакинф скоро почувствовал себя с ним так же непринужденно и просто, как и с Павлом Львовичем. С тем-то они стали дружны как-то сразу, что вроде и редко случается в их возрасте. За два года Иакинф успел привязаться к этому дородному, немного шумному, но неизменно доброжелательному человеку. Шиллинг всегда был в отличном настроении, весел, словоохотлив, вернее, беседолюбив, всегда начинен множеством новостей, неизменно рад оказать Иакинфу какую-нибудь услугу. Вот и теперь расхваливал он Иакинфову книгу.
— Это ведь первая в России книга о Тибете, стране воистину загадочной, — донеслись до задумавшегося Иакинфа слова Шиллинга. — Недаром Сенковский — а уж он на что скуп на похвалы — и тот пишет, что сочинение сие не только делает честь русской словесности, но и обогащает всю европейскую литературу.
— Где это он вас так расхвалил, отец Иакинф? — спросил Пушкин.
— В 'Северной пчеле'. А я и не знал, что, это Сенковский, пока Павел Львович не сказал. Статья подписана именем какого-то Тютюнджу-оглы.
— Ну, вас можно только поздравить! И вам, и вашей книге просто повезло. Раз уж вы становитесь