сложилась, помимо воли, монашья его судьба. Одна у человека жизнь, и ту не устроить по своему разумению. А судьба-то, оказывается, насмешница. Вот ведь какую штуку под старость лет с ним выкинула!
Одно смущало его: досталось ему позднее это счастье такой ценой — ценой смерти лучшего, да пожалуй, и единственного друга юности. Но ведь он в ней неповинен! Вот уже больше года прошло с его кончины. А впрочем, что было бы, ежели бы смерть не подстерегла Саню? Он не находил в себе и следов той кротости, той готовности к самопожертвованию, которые, если верить преданиям, были присущи первым христианским мученикам и православным страстотерпцам.
Позднее счастье… Ну что ж, счастье любит, должно быть, окольные пути. Важнее всего, что оно наконец пришло. Ему казалось, что он впервые постиг смысл этого слова, о котором когда-то читал в книгах, о котором не раз размышлял в своих дальних странствиях и в долгие зимние вечера в уединенной иноческой келье на том пустынном, богом забытом, острове. В своей жизни он знал радости открытий, упоение самозабвенного труда, порывы мимолетных чувственных наслаждений, торжество отмщения, которое доставляли ему порой в общем-то мелкие и сомнительные победы над своими недругами. Все это он и принимал за счастье, успокаивая себя в полосы невзгод и злоключений, что вечно счастливым быть нельзя, что им можно только бывать. И он действительно бывал им… по временам.
Но такого душевного мира, такого слияния прошлого, с его мечтами, и настоящего, с его свершениями, — такого подъема душевных и физических сил, когда каждая минута бытия доставляет радость, он еще никогда не испытывал. 'Теперь я все могу!' — без конца повторял он. И всем этим он был обязан Тане!
Просыпаясь с первыми проблесками рассвета, после короткой прогулки по дальним дорожкам лаврского сада, он садился к столу и готовил к печати свои труды, задуманные и начатые еще в Пекине. Он оттачивал переводы сложных, запутанных текстов, написанных иногда полторы-две тысячи лет тому назад, сопоставлял противоречивые свидетельства различных китайских хроник и летописей, вычерчивал для себя карты передвижения древних племен и народов, а какое-то смутное, вроде подсознательное даже, ощущение нового, невероятного обретения не покидало его. Он редко до сумерек выходил из своей кельи. Ему было довольно и того, что Таня где-то тут, неподалеку, что в любую минуту он может встать, выйдя за ограду лавры, пересечь несколько улиц, подняться на пять ступенек ее дома, дернуть ручку колокольчика, и она выбежит ему навстречу.
И он приходил, еще не остывший от горячки запойного труда. Полный планов и замыслов, которыми спешил с ней поделиться. Таким, увлеченным делом, видела его Таня.
И ему было приятно ощущать на себе загорающийся радостью Танин взгляд, когда он появлялся на пороге.
Может быть, это происходило оттого, что он устал от одиночества и потому теперь с такой готовностью от него отказывался? Прежде он говорил: какое это благо быть одному! Теперь, быть может и сам того не сознавая, он считал часы, когда будет у Тани. Тягостное одиночество, к которому он привык и которое долгие годы считал естественным, не лежало более свинцовой горой на его сердце, не морозило его, как лютая сибирская стужа.
Они проходили в столовую, садились пить чай, рассказывали друг другу о проведенном дне. Какая же это радость — иметь рядом такого друга, который понимает тебя с полуслова, с которым приятно поделиться своими заботами и замыслами, который всегда готов дать совет, толковый и трезвый! А разве меньшая радость сознавать, что ты и сам можешь помочь другу, оборонить от бед и огорчений того, кого любишь и кто вверяет себя твоему руководительству с такой простодушной доверчивостью?
Часто после вечернего чая они уходили в кабинет, садились у камина, Таня захватывала с собой работу, Иакинф — книжку, но книжка так и оставалась раскрытой все на той же странице, а спицы дремали на коленях. Они сидели молча, глядя на пылающие поленья. Время от времени обменивались одной-двумя фразами — им было довольно и того, что они рядом, достаточно одного слова или взгляда. Такие молчаливые вечера у камелька вдвоем стали для них потребностью, и Иакинф не раз спрашивал себя, как же он до сих пор без них обходился.
Иногда Таня принималась расспрашивать про его жизнь, и Иакинф, обычно немногословный, часами рассказывал ей о своих странствиях и злоключениях, сомнениях и соблазнах, признавался ей и в таком, чего никому другому он бы поведать не мог. Рассказывала про себя и Таня, про то, что пришлось ей пережить за те долгие годы, что они провели в разлуке, о своем детстве. Эти рассказы-исповеди, рассказы-признания открывали им много нового. Ведь, в сущности, они так мало знали друг друга. Юношеская влюбленность — чувство прекрасное, но оно мешает как следует разглядеть возлюбленного. Теперь, под старость лет, их связало чувство, которое тоже было свежо и молодо, но оно не мешало им открывать в другом какие-то новые черты, о существовании которых они прежде и не подозревали. Они как бы заново узнавали друг друга, и при этом обнаруживалось порой такое, чего они не могли понять один в другом. Таня, например, не могла примириться с безверием Иакинфа, а того поразила глубина и чистота ее веры. Впрочем, сейчас, когда он был счастлив, он готов был поверить, что бог действительно существует.
Но разговоров о боге, так же как и воспоминаний о Сане, они по молчаливому уговору избегали.
И все-таки как-то раз она призналась:
— Боже, какими же глупцами мы были!..
Иакинф пытливо посмотрел на нее.
— Ты не знаешь, я ведь тогда чуть было не убежала из-под венца… А ты, ты не хотел меня даже видеть… Саня был очень хороший человек… Добрейшей души и редкого благородства… Но я очень скоро поняла, что любила-то я не его, а тебя… А его, наверно… жалела.
— Но, может, жалеть — это и значит любить? — сказал Иакинф задумчиво. — Говорят же у нас бабы на деревне: 'Я его жалею', разумея: 'люблю'. Разве не приводилось тебе слышать, как старушка какая- нибудь рассказывает: 'Прожили-то они век счастливо, душа в душу, друг дружку жалеючи'?
— Да, конечно. Но…
Он смотрел на ее лицо, покрасневшее то ли от пламени, то ли от этого неожиданного признания, такого трудного и тем более для него дорогого.
'Девочка, родная моя! И краснеешь-то ты совсем, как тогда в Казани…' Рядом с Таней он сам обретал молодость, если можно ее обрести. Но он и впрямь чувствовал, что ожил и что оживила его любовь, на которую человек, оказывается, способен и тогда, когда ему перевалит на вторую половину века…
II
Иакинф взбежал по ступенькам крыльца и дернул за ручку колокольчика. Пока слуга возился с задвижками, по лестнице уже спускалась Таня.
— Никита, что случилось? Я места себе не нахожу!
Иакинф распахнул занесенную снегом шубу, отдирал налипшие на бороде и усах сосульки. Таня схватила у него шапку и на какой-то миг прильнула к нему.
— Как же ты, должно быть, замерз. Сегодня такая стужа! Пойдем скорее к огню. Паня, самовар!
Сели у печки. Иакинф подбросил в огонь новые поленья, и они дружно занялись.
— Ну, рассказывай, рассказывай, — торопила его Таня. — С ума сойти — не был целых три дня!
— И знаешь, Танюша, за эти три дня произошло столько событий, что не знаю, с чего и начать.
— По лицу вижу, что пришел с добрыми вестями. Ну, рассказывай, рассказывай по порядку.
И Иакинф рассказал — и о письме Парижского Азиатского общества, которое он получил позавчера, и о награде государя, и об утверждении почетным библиотекарем, и о сегодняшнем разговоре с Сенковским. Мысль о преподавании в университете его, пожалуй, больше всего занимала, и он рассказал о своих новых планах особенно подробно.
— Ты знаешь, я ведь еще в Казани, больше четверти века назад, нередко представлял себя профессором истории. Так и видел: вхожу в аудиторию, и десятки глаз устремляются навстречу с ожиданием и надеждой. А в Петербурге выходят мои исследования из истории чувашей…
— Ну, так мечта в руку — у тебя и так выходят книги. Ну не о чувашах, так о монголах да чжунгарах — не все ли равно.
— И когда я представлял себе будущее, непременно рядом была ты… Мечтал о собственном доме…