нежели другие виды китайской словесности.
— Меня все больше, ежели позволительно так сказать, деловая китайская словесность занимает, Александр Сергеич. Географические описании, государственные уложения, летописи, исторические хроники и предания. Правда, перевел я для себя и все канонические книги китайские. Без них не обойтись. Они составляют основу образования в сей империи. А что до поэзии, то, признаюсь, всё как-то руки до нее не доходят.
— И напрасно, отец Иакинф, совершенно напрасно! — решительно заявил Пушкин. — Поверьте, поэзия — вернейшее зеркало народной жизни. Ничто на может точнее и ярче передать дух времени, то, чем жив человек в ту или иную эпоху. Оттого-то истинная поэзия бессмертна. Судите сами — труды и открытия даже корифеев старинной астрономии, физики, медицины, философии дряхлеют и каждый день заменяются другими, а произведения истинных поэтов остаются свежими и вечно юны.
— Но для того, чтоб передать чужую поэзию на своем языке, надобно и самому быть поэтом. Ну всеконечно, обучался я в семинарии и пиитике, писал в свое время в академии и стихотворные вирши, но поэтом от того не стал.
— Видно, батюшка, поэтом не становятся, а рождаются, — заметил Шиллинг.
— Да, выходит, что так. И потом, позволю себе заметить, переводить китайских поэтов еще труднее, нежели писать самому. Когда сам пишешь, ты волен в выборе и сюжета, и самих слов. Не идет одно, заменяй другим. Без оглядки на то, какое тут китаец употребил. Да и больно уж велико ответствие: написал плохие стихи — пеняй на себя, бранить станут — опять тебя же. А плохо перевел — оболгал великого поэта. А им, может, тыщу лет многие поколения зачитываются. Ну, как же возьмешь такой грех на душу?
— Так уж вас грехи и пугают, — шутливо заметил Шиллинг.
Пушкин засмеялся своим веселым, добродушным смехом.
— Истинно говорю вам, господа, истинно так. Да и рифма мне не подвластна. Не то что у вас, Александр Сергеич, — к вам-то она сама бежит. А мне в угоду ей пришлось бы точностию поступиться. Я же в переводах своих страшусь допустить хотя бы самомалейшую, невольную погрешность противу китайского оригинала. Оттого-то и поместил в 'Троесловии' рядом с переводом китайский текст. Смотрите, господа критики, сравнивайте, а сумеете, так переведите и точнее — вам и тексты в руки. Притом и рифмы-то у китайцев совсем другие. Да и мало их. В пекинском наречии всего четыреста двадцать слогов. А у нас? Без счету. А многие слова китайские ныне и совсем изменили свое произношение. Читаешь и видишь: даже образцовые стихи китайских поэтов вроде начисто лишены рифмы, а в старину-то они беспременно рифмовались. А как они звучали две тыщи лет тому назад — один бог ведает.
— Это не беда, — убежденно сказал Пушкин. — Не рифма делает поэзию. Да и в русском языке рифм не так уж много, как вам кажется. Одна тащит за собой другую. Думаю, что со временем мы всё чаще будем обращаться к белому стиху. Вот и вы можете переводить без рифм, раз уж так они вас стесняют. При переводе приходится чем-то жертвовать. Знаю — переводил. Тут важнее всего другого передать по-русски саму стихию, движение мысли древнего поэта. А рифма?.. Что ж рифма… Да судя по тому, что вы говорите, особенной роли в китайской поэзии она и не играет. Вот и переводите себе без рифм. Обошлись же без них в своем 'Троесловии'. Главное — воспроизвести по-русски краткость и мудрость дневней китайской поэзии. Мысль! Поэтическая мысль… Что же составляет величие человека, как не мысль!..
II
В эти хмурые декабрьские дни отец Иакинф еще несколько раз виделся с Пушкиным. Встречались они у Павла Львовича, в его холостяцкой квартире на Марсовом поле. А как-то Пушкин заехал с Шиллингом к нему в лавру. Иакинф угостил чаем, до которого Александр Сергеевич, как и сам хозяин, был большой охотник. Прихлебывая чай из тонких фарфоровых чашек — Павел Львович с ромом, Пушкин от рома отказался, — они повели долгую беседу. И только когда умолкали на минутку, становилось слышно, как поет самовар на столе да воет за окном вьюга.
Пушкин засыпал Иакинфа вопросами. И о чем он только не спрашивал, чем только не интересовался! Говорили и о собранных Иакинфом на возвратном пути из Китая сердоликах и яшмах, и о привезенных им старинных китайских свитках и вазах, и о китайском воинском уставе, и о книгопечатании, и о воспитании детей, и о четырехтомном 'Собрании сведений о Китае' Дюгаль-да, которое ему, оказывается, знакомо. Пушкин вообще обнаружил удивившую Иакинфа в поэте и светском человеке осведомленность и начитанность. А ведь и был он с высоты прожитых Иакинфом пятидесяти двух лет совсем еще молод — едва исполнилось тридцать.
Когда Иакинф, поддаваясь расспросам Пушкина и Шиллинга, рассказывал о положении в Китае различных сословий, Пушкина очень заинтересовало, что в Китае нет и не было наследственного дворянства.
— Видите ли, Александр Сергеич, высшее служилое сословие это, в сущности, и есть дворянство.
— Но не наследственное, а только пожизненное? — спрашивал Пушкин. — А не тут ли кроется секрет устойчивости китайского деспотизма? Как вы полагаете, отец Иакинф? Деспотизм всюду стремится окружить себя наемниками. Этим подавляется всякая независимость. А следственно, и всякая оппозиция… Да, да, — вслух размышлял он, засунув руки в карманы широких панталон и шагая по комнате. — Потомственность высшего дворянства, если угодно, есть гарантия его независимости. Возьмите Англию. Там место в палате лордов передается по наследству. Вот и получается, что лорды независимы от короля и могут оказывать на него давление. Обратное неизбежно связано с тиранией, а вернее сказать, как у нас, — с низким и дряблым деспотизмом…
Но, разумеется, не только Восток и предстоящая поездка были предметом их разговоров. Павел Львович был прав — в узком кругу; с людьми по сердцу, Пушкин оказался человеком на редкость разговорчивым и любезным. Любил он и серьезную беседу, и добрую шутку. А хохотал так, что невозможно было и самому удержаться.
Но скоро Иакинф приметил, что, несмотря на всю живость характера и беззаботную, казалось бы, веселость, Пушкин был склонен порой к душевной грусти. Средь самых оживленных бесед и споров мог стать вдруг угрюм и мрачен. Чувствовалось тогда, что Китай и Восток, которые только что так его занимали, уплывали куда-то далеко.
Как-то раз, на святках, он прочитал им с Павлом Львовичем только что написанную элегию. Начиналась она так:
Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Всегда близка, всегда со мной.
Эта мысль о смерти в столь молодом еще человеке показалась Иакинфу поначалу неожиданной. Там были такие еще строки:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
Пушкин читал, стоя у окна, спиной к свету. Лица его не было видно. Листок, что он держал в руке, время от времени поднося его к глазам, дрожал. Печальный голос поэта лился в самую душу. Волшебная