легкость этих строф заставляла забыть, что звучат именно стихи. Сама мысль, мрачная и тревожащая, охватывала слушателей непосредственно и властно. Иакинф вдруг почувствовал, что его пробирает дрожь. Пришло на ум, что мысль о смерти когда-то долго и неотступно занимала и его. Правда, то было давно, в юные еще лета. Бурса, в которой он жил в Казани, располагалась рядом с кладбищем. Чуть не каждый день приходилось видеть похороны. И всякий раз сердце сжималось. 'Неужто так будет и со мной? — приходило на ум. — Ужели и меня вот так же опустят в сырую землю и забросают этими промерзшими до твердости камня глыбами?' Самая мысль о таком приводила в ужас. Разве нельзя этого убежать? Неужто нет всемогущей руки, ухватясь за которую можно спастись от безжалостном смерти? Потребность в такой спасительной руке привела его к богу вернее, нежели сила привычки, проповеди и уроки закона божия. Но то было давно. Потом бог как-то постепенно истаял в его душе. Да и столько смертей повидал он на своем веку, что окончательно убедился: нет этой спасительной руки, ухватиться не за что. Умирали не только старики, умирали младенцы. Умирали и сверстники. Из одиннадцати членов его миссии в Пекине умерло семеро. Провожать их в последний путь на чужбине было особенно тяжело. А год назад он похоронил Саню. Но никогда при виде чужих смертей ему не приходило в голову, что и ему пора. У него впереди было столько несделанного, что ему даже не надо было отгонять мысль о смерти и заставлять себя думать о жизни: он думал о ней, о замышленном и несделанном неотступно и постоянно. Вот и сейчас не мог удержаться, чтобы не напуститься на поэта:
— Помилуйте, Александр Сергеич! Да с чего это вы в тридцать-то лет предаетесь эдаким мрачным мыслям? Я вам в отцы гожусь, на целых двадцать два года старше, а и думать не хочу о смерти!
— На двадцать два года? Вот бы никогда не сказал. Выглядите вы куда моложе.
— Вы только не вздумайте, Александр Сергеич, эдаких комплиментов китайцам делать. Обидятся. Право слово, обидятся. Там, ежели увидите шестидесятилетнего старика и захотите ему польстить, скажите что-нибудь в эдаком роде: 'Вам, наверно, уже восемьдесят, учитель?'
Пушкин невольно улыбнулся.
— Не смейтесь. Так старость там почитается. Старый — 'лао' по-китайски — значит почтенный.
— Вот вы говорите, отец Иакинф, что много меня старше. К тому же вы лицо духовное. Сам ангельский чин обязывает вас размышлять о смысле и цели жизни. В чем же она?
— Цель жизни? — усмехнулся Иакинф. — Сама жизнь! Что бы там ни говорили философы и богословы о назначении человека, высшее для него благо — сама жизнь!
— Правильно! Молодец, батюшка! — поддержал Иакинфа Шиллинг. — Вы слышите, Александр Сергеич? И жить надобно так, чтобы каждый день, каждая минута доставляла нам радость! Убежден, истинно мудрый человек всегда весел.
— Ну, вы, Павел Львович, гедонист известный, — сказал Пушкин с грустной улыбкой. — А меня тут временами охватывает такая тоска, что готов бежать куда глаза глядят.
— Александр Сергеич, милый, поверьте вы мне, старику: наиглавнейшее — это сама жизнь. Не обстановка, в коей вы живете. Это дело десятое. Ее можно и изменить, да она и меняется — по твоей воле или по воле обстоятельств. Конечно, надобно б не приноравливаться к жизни, а постараться саму эту жизнь к себе приноровить. Так сказать, переиначить внешние обстоятельства сообразно своим вкусам и своему нраву. Я понимаю, не всегда и не всякому сие дано. Но, в конце-то концов, сие не так уж важно, ежели подумать. Самое главное — это постигнуть: жизнь — состояние, понимаете, состояние, а не предприятие, которое вы замыслили.
— Браво, батюшка, браво! — сказал Шиллинг, со вкусом раскуривая сигару.
— И Павел Львович прав, — продолжал Иакинф, — надобно радоваться каждому новому дню, как благу, ниспосланному тебе свыше. Поверите ли, мне и по сю пору каждый божий день в новинку. Вот почитай три года на Валааме просидел. В монастырской тюрьме. И каждый день трудился без устали и все не переставал дивиться, что жизнь вокруг меня вытворяет. А и видел-то я ее, можно сказать, в окошко. Зарешеченное. Тюрьма есть тюрьма, хоть и монастырская. За окном келии смастерил я птичью кормушку. День-деньской, с самой ранней рани, прилетали ко мне разные пичужки — синицы, зяблики, пеночки, каких я прежде, до Валаама, и не видывал. Мне уже на вторую половину века перевалило, вроде много жил на свете и по-разному жил, а все на успел жизнью насытиться. Много еще люблю я в ней — и труд свой каторжный, и пирушку дружескую, и первый снежок, и белую ночь над головой, и водочку горькую, и бабенку ласковую, хоть, может, и неловко в том монаху признаться. Да и как же ее не любить-то, жизнь? Она ж без конца и без краю. Вот вы меня давеча про цель спрашивали. Может, она и состоит в том, чтоб постараться постигнуть сию жизнь бесконечную!
— Оттого-то вы меня и тянете, отец Иакинф, на край света, за тридевять земель, к стенам недвижного Китая, — улыбнулся Пушкин. — А вы знаете, отец Иакинф, мне кажется, что у гробового входа человек больше всего жалеет не о том, что не успел увидеть, тоскует не о неизведанном, а о давно знакомом, о привычном и милом. У гробовой черты я буду тосковать, наверно, не о Китайской стене, на которую не успел подняться, и не о Байкале, которого не увидел, а о туманном осеннем деньке в Михайловском, о том, что не смогу искупаться в прохладной Сороти. Вот оттого-то —
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.
У меня там была еще одна строфа:
Вотще! Судьбы не переломит
Воображенья суета,
Но не вотще меня знакомит
С могилой ясная мечта.
Но я ее выбросил и заменил другой:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
— Так-то оно куда лучше, Александр Сергеич! И пусть… у гробового входа… младая будет, жизнь играть! Превосходно! Только зачем же расставаться-то с ней раньше времени? Человек должен умереть, когда все, что он мог совершить, сделал. Когда сам решил: хватит! А не когда его скосит сия злодейка ненароком. Вот уж на вторую половину века перевалило, вроде качусь под гору, а все жить не наскучило. А вы? Да у вас же еще все впереди! Да что вы! Я и сам-то иногда оглянусь назад и, право, не могу сказать, короткую ли, долгую ли жизнь прожил. Иногда кажется — долгую. Вот четырнадцать лет в Пекине одном высидел. А теперь гляжу: будто один день они промелькнули…
— А Ла Брюйер говорит: кто прожил один день, прожил целый век: то же солнце, та же земля, тот жз мир. Ничто так не похоже на сегодня, как завтра.
— Вот тебе на! — рассмеялся Иакинф. — Ла Брюйер, слов нет, человек остроумный. Я еще в Казани с удовольствием его почитывал. Но это ж он бросил так, ради красного словца.
— А я скорее с отцом Иакинфом соглашусь, для которого каждый день внове, — вступил в спор Шиллинг. — Александр Сергеич, главный секрет, как жить не тужить, в том состоит, чтобы не позволить разным пустякам, всякому вздору тревожить нас.
— Сдаюсь, сдаюсь! — засмеялся Пушкин. — Разве можно говорить о сем предмете в обществе двух таких жизнелюбцев. Да, если признаться, и не хочу я, друзья, умирать.
— Вот и прекрасно! — живо сказал Шиллинг. — А ежели жизнь по временам кажется нам горька, то надобно пользоваться малейшими возможностями, чтобы уменьшить ее горечь. Вот, кстати, друзья в рассуждении скорого нашего отъезда прислали мне ящик чудного мозельского вина, и я рад пригласить вас,