Иакинф приказал бросить всю неснулую рыбу обратно в реку, хоть ему и самому жаль было с нею расстаться. Какая бы уха получилась!
— Ну хорошо, господин цзангин, а как же быки да коровы, которых вы режете? — спросил он набожного цзангина. — А овцы? Ведь шубы да шапки вы из овчич шьете?
Цзангин молчал.
Да и в самом деле, что мог он ответить, как согласовать с этим буддийским представлением о неприкосновенности всего живого то поразительное хладнокровие, с которым каждый монгол, не исключая и лам, расправляется с домашними животными? Но что поделаешь, когда мясо — чуть не единственная пища в монгольских степях, а шкура животного — самая надежная защита от стужи?
А впрочем, разве нет в христианстве подобных противоречий? Разве не повелел господь человеку обрабатывать землю и питаться только тем, что она производит? 'Вот я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на земле, и всякое древо, у коего плод древесный, сеющий семя; и да будет сие в пищу вам', — пришли на память знакомые слова из Книги бытия. А первые люди? 'И был Авель пастырь овец, а Каин был земледелец'. Ко ведь, наверно, не для того же стал Авель пастухом, чтобы любоваться кроткими овечками, а самому играть на свирели!
'Не убий!' — учит Священное писание, а как же поступает сам господь бог? 'И сделал господь бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их'. Следственно, убиение ни в чем не повинных животных было освящено самим господом богом, так что же требовать после этого от полудиких монголов?
Отправляясь теперь проповедовать язычникам христианское вероучение, Иакинф все чаще задумывался над его глубокими противоречиями.
Он чувствовал, как все меньше остается в нем той безотчетной веры, которой он был преисполнен в юности. Чем больше вчитывался он в разноречивые строки Священного писания, чем ближе сталкивался с жизнью духовенства, тем неотвратимее таяла в нем эта вера. И все же ему трудно было с нею расстаться. Он судорожно цеплялся за учение Христа, которое призван был нести в чужую языческую страну. В его раздумьях о боге важное место занимал образ Спасителя, всегда его привлекавший. Но ведь и самого Христа порой одолевали сомнения. А его последователи нередко просто делают вид, что верят или хотят верить, как он сам.
Вот уже сколько веков, как христианство стало главенствующим вероучением у него на родине. А видел ли он хоть где-нибудь в своей стране осуществление Христовых заповедей? Да и где искать их? В установлениях и законах? Их нет там, законы наши проникнуты духом не христианской любви к ближнему, а неправого неравенства. Нет и в помине учения Христа и в нравах людей, почитающих себя христианами. Нравы эти насквозь пронизаны себялюбием.
'Со скорбью будешь питаться от земли во все дни жизни твоей, в поте лица будешь есть хлеб твой', — опять пришли на память знакомые слова. Но почему же кара сия, которую господь бог наложил на весь род человеческий, не распространилась на всех? Ежели поселяне и взабыль в поте лица едят хлеб свой и тем искупают прегрешения Адамовы, то разве относится сие к их хозяевам? А жирные лаврские монахи? Эти ежели и потеют, то разве что от собственного жира! И уж вовсе не скорбный труд по добыванию пищи заставляет их орошать потом хлеб их насущный, данный им днесь!
Да и не хлебом единым насыщают они чревища свои! Он-то уж знает, что у редкого монаха не найдется за образом и водочки (коя зовется на монашеском наречии живою водою), и ветчинки.
И хоть сказано в Священном писании, что легче верблюду пролезть в игольное ушко, нежели богачу в царствие небесное, это мало смущает людей, именующих себя христианами. И не богатство, а, скорее, бедность почитается у них пороком. Так где уж тут считаться с христианскими заповедями, и главной из них — любовию к ближнему! Недаром в таком ходу пословица: от трудов праведных не наживешь палат каменных!
Сколько он насмотрелся на богачей и в Сибири, да и раньше в Казани! Ни с чем не считаясь, разоряя сотни, а то и тысячи ближних своих, напролом идет к заветной цели какой-нибудь купчина, сколачивает огромное состояние, а потом, уже на склоне лет, начинает грехи замаливать. Строит храм господень или отливает какой-нибудь диковинный, в полтыщи пудов, колокол, крохи от несметных богатств своих раздает нищим. Искренно верит, должно быть, что молитва и милостыня суть два крыла, на которых человек к небу возлетает. Кто это — Сибиряков или Чупалов — говорил ему в Иркутске: нищие суть ходоки наши пред царем небесным?
III
Иакинф не упускал случая расспросить монголов о шакья-муниевой вере, которая так распространена в монгольских степях. Тут ведь едва ли не половина всех мужчин ламы. Во всяком случае, каждого второго сына, как он слышал, монгол непременно отдает в это сословие.
Еще в Иркутске отец Иакинф стал записывать китайские и монгольские слова. Но как беден пока его словничек, как досадует он на свое бессилие разговориться с хозяевами монгольских степей, а единственного дельного переводчика, умеющего говорить и по-монгольски и даже по-китайски немного, пристав не отпускает от себя.
Но, когда и случалось переводчику быть рядом, выведать что-нибудь у монголов об их вере было не так-то просто: сопровождавшие миссию от самой границы проводники лопотали в ответ что-то и вовсе невразумительное. Решив, что степному духовенству, которое окружено тут таким почтением, надлежит быть образованнее и понятливее простых пастухов, Иакинф стал обращаться с расспросами к ламам, стекавшимся к их каравану на каждом стане, но очень скоро убедился, что они отличаются от простого народа только тем, что наголо бреют себе головы да одеваются в платья желтого, а не синего цвета. Вся их ученость ограничивалась, по-видимому, знанием нескольких буддийских молитв. Не раз Иакинф просил встречных лам прочесть какую-нибудь монгольскую или тибетскую надпись на каменных бабах и стелах, попадавшихся на пути. Но ламы только разводили руками да, перебирая четки, без конца повторяли свою магическую формулу 'Ом мани падме хум', значения которой, оказывается, никто из них не знал.
— Не ведом и не должен быть ведом человеку смысл этих священных слов, — только и слышал Иакинф в ответ. — В звуках сих заключена волшебная сила… Всемогущему будде угодно, чтобы тысячи раз на день повторяли верующие эти священные слова…
Так больше Иакинф ничего и не добился.
А через несколько дней, когда их караван расположился станом на берегу темноводной реки (она так и называлась Хара-гол, что значит Черная), приветить российских путешественников пожаловал владетель окрестных кочевий. То был не простой лама, а настоятель расположенного поблизости монастыря, человек книжный, побывавший, как выяснилось, в самой Лхассе, Монголы величали его почтительно ихэ-ламой.
Иакинф условился с Первушиным, что тот поедет сегодня во главе каравана, а сам он будет его замыкать. Как ни ворчал, пристав, оставил Иакинф при себе и его переводчика. А переводчик у того был изрядный, не чета другим толмачам. Звали его Никанором. Человек пытливый и грамотный, из коренных забайкальских казаков, уже немолодой, с густой, словно присыпанной солью, кудреватой бородой, он не раз бывал в монгольских степях, сопровождая курьеров сибирского генерал-губернатора, и с посольством графа Головкина в позапрошлом году сюда ездил. За время своих поездок он узнал кое-какие монгольские обычаи, относился к монголам уважительно и легко находил с ними общий язык.
Утро было тихое, ясное. Вышедшая за время летних дождей из обросших тальником берегов река спокойно катила свои холодные темные воды.
Обрадованный тем, что можно будет провести тут часа два-три, дав каравану уйти подальше, Иакинф усадил почтенного ихэ-ламу на ковер, расстеленный на берегу, сел с переводчиком чуть поодаль и после обычных восточных учтивостей принялся за расспросы.
Начал он с того, что попросил рассказать, почему так много у них лам и что означает самое слово 'лама'.
Ихэ-лама, коренастый, упитанный монгол с круглой, как арбуз, бритой головой, широким, сливающимся с надбровьями носом и живыми узенькими глазами, на минуту задумался и потом стал объяснять.
'Лама', оказывается, слово не монгольское, а тибетское, и означает оно 'духовная мать'… Оттого, что люди, в сей сан посвященные, по-матерински должны любить всех людей и всех тварей животных,