– Я бы согласилась…
– Но спать с ним не стала бы, потому что у тебя нет влечения…
– Стала бы… Со временем…
– Ну, и на том слава Богу. Вообще нынче мое положение – самое неестественное за всю мою жизнь… Склонять дочь к сожительству с малознакомым человеком…
– Ты – хороший…
– Может быть, тебе стоит послать нас всех к чертовой матери, взбунтоваться? Сказать: не лезьте в мою личную жизнь?
– Хорошо. Я взбунтовываюсь. Папа, не лезь в мою личную жизнь.
– Поздно…
– Я и сама знаю, что поздно…
Время идет, но вечно возвращается на круги своя. Жизнь, ощутимая и выпуклая, состоящая из поступков, потекла своим руслом, а мысли Герберта устремились в свои подземные галереи, где им было просторно под гулкими сводами, оскаленными сталактитами, стремящимися к колоннообразованию, эдакому вечному слиянию со сталагмитами с целью воссоздания античных колоннад, под сенью коих так вольно размышляется в потемках, так верится в незыблемость своих устоявшихся сомнений, так хочется оставаться мыслящим существом и вне пределов тиканья биологических ориентиров… Герберт мыслил то урывками, а то и часами, рассуждая сам собой.
«Именно условности нередко делают людей несчастными. Правила рода, повадки поведения, все эти реверансы и оскаливание зубов, в сути своей призванные упорядочить гул человеческого столпотворения, на уровне каждого сухонького индивида терпят крах, фиаско буквально всеобъемлющего масштаба, ибо нет ничего более требующего внимательного осознания, как принятые на веру условности.
Оторвавшись от внезапно упавшей на нас современности, легко распознать всю фальшивость и нестойкость условностей, закосневших в традиции. То не принято, это пошло, а вот такой поступок и вовсе неприемлем… Но смешения культур людоедов с утонченными просветителями создает множественность лабиринтов реальностей, в которых живут все и одновременно никто, где сталкиваются правомерные традиции и вздорные правила бытия повседневного кружения по бесконечным комнатам этих самых лабиринтов.
Нынешняя эпоха уже не только опровергает условности, накопленные временем, но и буквально требует в порыве незрелой дерзости переломить и собственные доморощенные табу.
Кажется, что обязательно потеряешься в этом мире без мерок, в бесконечном переплетении «можно» и «нельзя». Нужна какая-нибудь простая максима, которая легко запоминалась бы и не менее празднично исполнялась бы, эдакий единый ориентир, что-нибудь взамен этого расплывчатого и противоречивого – «красота спасет мир». Нет ничего менее надежного и преходящего, чем красота. Христос сказал: «Доброта спасет мир». Достоевский взялся пооригинальничать и, рассудив, что все доброе – красиво (хотя не все красивое – доброе, иначе как же Антихрист, что черен ликом и прекрасен?), окончательно всех запутал. В поиске красоты, столь неустойчиво определенной, мы потеряли из вида огни наших маяков, и те пришли в запустение, их дряхлые смотрители вышли на пенсию, и теперь наши барки блуждают в прибрежных, оскаленных подводными бурунами водах, как страждущие щепочки, и нам снова нужна некая максима, которая просто и надежно совершила бы это таинство возвращения главного ориентира. Ни золотой телец, ни пригоршни, бросаемые в топку иллюзорного всеобщего мирового счастья, не могут заменить простого и неоригинального «доброта спасет мир». Отклонение от сей максимы чревато заблудшим существованием… Достоевский пытался взорвать существующий благодушный мир. Он полагал, что, совершив столь свойственный его духу подавленный, но от того не менее революционный подкоп под размеренность существующего мира, он старый мир разрушит, а затем… Но «затем» так и не наступило, в то время как старый мир оказался безусловно и вполне до основания разрушен. Судьбы героев романов «Идиот» и «Братья Карамазовы», столь лакомо редкие в окружающем мире хмурого гения, вырвались на волю, подгоняемые тесно примкнувшими к ним «Бесами».
Теперь, проживая в мире Достоевского, причем лишенном условностей той поры, трагедии безысходности прослеживаются буквально в каждом индивиде. И хотя слово «индивид» несет в себе латинский смысл «неделимый», нет такого индивида, который не был бы разделен пополам, не растреснут противоречиями, которые мешают ему существовать в гармоничном счастье с самим собой и окружающими».
Иногда мысли Герберта были столь запутанны и сложны для него самого, что он, боясь сойти с ума, потерять нить, вонзиться на полной скорости скакового автомобиля в стены противоречивости, брался записывать их. Но мысль ускользала, и подспудные ощущения пошловатости своего бунта против Достоевского брали верх, он маялся вновь подступающей бессмысленной скукой. Временами все словно бы прояснялось, и ему хотелось писать – не для славы, не для опровержения неопровержимых идолов, а просто для себя самого, для лучшего усвоения своих неминуемых выводов.
Простое перечисление событий, кое принято приводить в классическом дневнике, Герберта не удовлетворяло. Он понимал, что подобное творчество ничтожно, но мысль о написании придуманного романа настолько противоречила его расчетливому и стойкому к подобным соблазнам уму, что он гнал ее, казалось, бесповоротно. Но в какой-то момент ему пришла мысль взяться за такой роман, который просто и невнятно, насколько это возможно, чтобы не повредить существующую реальность, вел бы его самого по неуступчивой тропинке жизни, пролагаемой в кишащих камышами болотах повседневности. Такой роман не был Герберту противен. Ему не казалось, что он совершает нечто глубоко аморальное, выдумывая своих героев и заставляя их страдать и гибнуть по мановению своего пера, на усладу публике, для вящей славы, для преходящей и внезапно распахивающейся в неглиже сладострастной страсти возвышения над собратьями. Герберт рассуждал: «Пусть я манипулирую людьми, и оттого мне не остается толики надежды претендовать на статус морального существа, но ведь и люди манипулируют мной. А значит, дело не в том, кто автор жизненного романа, ибо если литература отождествляется с жизнью, то нет ни правых, ни виноватых. Никто не смеет играть уникальную роль автора-бога. Я живу, словно бы пишу роман. Но в то же время я являюсь и героем этого романа, а окружающие, пусть сами того не понимая, манипулируют мной, моими чувствами, поступками, искажают мою реальность, а значит, «пишут» меня… Они – мои жестокие и невинные соавторы. Они видоизменяют мой замысел настолько же, насколько я пытаюсь вмешаться в их жизнь».
Герберт сначала просто записывал свои мысли, потом они начинали выстраиваться в цепочки событий,