Мысль опять-таки ясна: только злодейка язва может заставить довольствоваться такой недостойной мужчины пищей. Мне не хочется его разочаровывать, и я киваю.
— Ульсера дуодена? — спрашивает Авдей Михайлович, и я лишний раз убеждаюсь, как глубоко проникли медицинские сведения в гущу населения. Спиртом не пробовали лечить? У нас диспетчер был, Спектор фамилия. Вчистую вылечил, следа нет. Только спирт должен быть медицинский, девяносто шесть, не сырец какой-нибудь. И закуски — нисколько. Не то чтобы селедочки или там лучку — хлебушка и то нельзя.
— Спектор медом закусывал, — говорит молодой. — Медом можно.
Меня трогает их доброжелательность, и я обещаю попробовать. Медицинская тема исчерпана. Отдаленный медный вздох оркестра. Авдей Михайлович тоже вздыхает и спрашивает:
— Не слыхали — кого хоронят?
Я объясняю — профессора Успенского. Профессор — это понятнее, чем академик.
— А — хороший человек?
Его не интересует специальность профессора Успенского, его интересует, хороший ли он человек. Конечно, он мог бы задать мне вопрос полегче, но я в том состоянии, когда меня покидает всякая язвительность, и, вместо того чтоб отшутиться, я начинаю рассказывать про Пашу. О том, как мы с Алешкой Шутовым пришли к нему продавать собаку. И о том, как он учил нас работать. Авдей Михайлович слушает сочувственно и даже подталкивает молодого.
— Хороший человек, — подводит он итог моему рассказу, затем ополаскивает фруктовой водой мой стакан и твердой рукой разливает на троих остаток водки. — Помянем, братцы, хорошего человека, — говорит он строго, и я не решаюсь отказаться.
Пьем в торжественном молчании, не чокаясь.
После этого надо бы встать и уйти, но мои новые знакомые проявляют такой живой и бескорыстный интерес к покойному профессору и деятельности нашего Института, что я, еще недавно сердито отказывавшийся тратить время на публичные лекции и всякого рода устные журналы, сижу за мокрым от пролитого грушевого напитка игрушечным столиком и, водя пальцем по пластику, объясняю механику обратных связей в организме. Мои новые знакомые рабочие-зеркальщики, Авдей Михайлович — мастер, а Толик еще только учится. От них я, в свою очередь, узнаю много интересного. Оказывается, зеркальное дело требует тонкого подхода и не у всякого человека есть к нему дарование. И есть еще, к сожалению, люди, которые все меряют на квадратные метры, и им до лампочки, какая в этом зеркале будет у человека рожа. Для меня уже не представляет загадки, почему Шапкин сволочь, и я всей душой на стороне Ивана Николаевича. Наши бутылки пусты, и я предлагаю поставить по сто коньяка, этот благородный напиток не противоречит статусу кофейной, но, как видно, не пользуется спросом. Авдей Михайлович решительно восстает:
— При язве мешать — последнее дело.
— Я сбегаю, — робко предлагает Толик.
— Не спеши, — веско говорит Авдей Михайлович. — Свет не без добрых людей.
Он подходит к прилавку и вступает в секретные переговоры. Возвращается довольный.
— Хорошая женщина, — говорит он. — А муж у ней — зараза. Никакой меры не чувствует. Она правильно говорит: ну пил бы он, как вы, культурно, под разговор, я бы ему слова не сказала. А он — драться. Пустой человек. А женщина — хорошая.
Через минуту или две хорошая женщина выходит из-за прилавка и с перевальцей направляется к нам. Пока она наводит порядок на столе, я наблюдаю за ней. Она была бы даже хороша собой, если б не тяжелые ноги и печать преждевременного увядания на лице. Лет ей, наверное, не более сорока, но по сравнению с ней Бета и Ольга — девушки. Когда она удаляется, на столе по-прежнему стоят три темного стекла бутылки, две с натуральным грушевым напитком и одна без этикетки. Наш разговор вступает в новую фазу. Говорим мы довольно бессистемно, но это не важно, важно, что мы отлично друг друга понимаем, радует и печалит нас примерно одно и то же. Меня провожают до ворот Института, мы сердечно прощаемся, и я узнаю от знакомого милиционера, что правительство было и уехало, а траурный митинг вот-вот кончится. Мне удается войти в вестибюль, но в конференц-зал уже не пробиться, и я слушаю митинг по трансляции. Говорит представитель министерства, затем кто-то из Комитета по защите мира…
Наконец гражданская панихида кончается. Оркестр играет что-то мажорное. Приоткрывается дверь конференц-зала, и из нее спазматическими толчками выдавливается наружу спрессованная человеческая масса. Те, кто подобно мне стоял в вестибюле, тоже приходят в движение, заставляя потесниться тех, кто ждал выноса под открытым небом. Начинается шествие. Впереди идет Петр Петрович, у него вид заправского церемониймейстера, не хватает только жезла, чтоб стучать им о пол. За ним с десяток сотрудников несут на малиновых подушечках (в отчете все равно будет сказано 'алых') Пашины ордена и медали. Все ордена с ленточками, кроме одного — Боевого Красного Знамени времен гражданской войны, этот орден Паша любил и не соглашался ни обменять, ни припаять к нему ушко. Вслед за ними движутся венки из хвои, жести и искусственных цветов, перевитые красными и белыми шелковыми лентами, венки так велики, что их несут по двое, лиц не видно, видно только согласно шагающие ноги. Наконец проплывает гроб весь в живых цветах, его несут на плечах ученые мужи, цвет нашей биологической науки, среди них я замечаю Вдовина. Из полутьмы вестибюля мне виден только кусочек голубого неба, на секунду гроб вписывается в этот голубой квадрат и плавно опускается, слышно, как рычит мотор автобуса и лязгает откидная дверца. Вестибюль постепенно пустеет. Я тоже выхожу. Пытаюсь разыскать Бету, но ее нет нигде. Заглядываю поочередно во все автобусы и легковые машины, многие думают, что я ищу для себя место, и предлагают потесниться. Кончается тем, что головной автобус трогается, а за ним, урча и испуская бензинный чад, выползает за ворота вся процессия, и я остаюсь один в разом опустевшем дворе. Бросаюсь обратно в вестибюль. Он тоже пуст, уехали все, даже старик Антоневич. Толкаюсь в приемную, сверх ожидания, она не заперта, и вижу Ольгу за пишущей машинкой. Я поражен:
— Оля! Вы здесь?
— Конечно. Должен же кто-нибудь подходить к телефонам. — Как бы в подтверждение ее слов один из аппаратов звонит, и Ольга берет трубку: — Да, уехала… Нет, минут пять… Пожалуйста.
— Уехала, — говорю я растерянно. — Я ее не видел.
— Ее увез Андрей на своей машине. Я выпустила их через служебный ход.
Андрей — это сын Успенского. Тот самый лысеющий инженер-майор.
— Олег Антонович, а вы? Решили не ехать?
Я молчу. Ехать мне действительно не хочется. Я не люблю это кладбище, хотя на нем похоронен мой отец, а также многие другие близкие и уважаемые мной люди. Последний раз я был там, когда хоронили Каминского. Работал у меня в лаборатории старший научный сотрудник Каминский, шестидесятилетний кандидат наук, человек порядочный и дельный, но не более того. В пору своего могущества Вдовин несколько раз пытался его спихнуть, чтоб освободить место кому-то из своих, а я не давал. Какова реальная доля участия Николая Митрофановича в прикончившем Каминского инфаркте, судить не берусь, наука еще до этого не дошла. У Каминского было два брата, один крупный педиатр, другой известный дирижер, оба умерли в тридцатых годах и похоронены на этом самом кладбище. Родные, естественно, захотели похоронить его рядом с братьями, не закопать даже, а захоронить урну. Толкнулись туда-сюда, отказ, и я пошел к Успенскому, чтоб он позвонил куда надо. Паша поморщился, он не любил просить ни для себя, ни для других, но все-таки обещал. Ольга соединила его с человеком, от которого зависело разрешение, и через минуту услышала яростный вопль. Он кричал…
— Что он кричал, Оля? Парфенон?
Ольга сразу понимает, о чем я ее спрашиваю, и улыбается.
— Я всего не расслышала. Что-то страшное. Потом выбежал из кабинета и завопил: 'Где Юра? Если опять уехал без спросу — выгоню!' Пока искали Юру, он ходил здесь, как тигр в клетке, и только ворчал себе под нос: 'Парфенон… Ах, сволочь'. Я не посмела его ни о чем спросить. Через час он приехал обратно еще злой и бросил мне на стол заявление родственников с резолюцией председателя горисполкома. Все в порядке. В конце дня захожу — он уже совсем веселенький, смеется: 'Понимаешь, Оля, я тому чинуше толкую: случай бесспорный, там лежат родные братья', а он мне говорит: 'Это кладбище — наш советский Парфенон'. В смысле Пантеон, наверно'…
Мы с Олей смеемся, нам приятно вспомнить Пашу таким. Люблю слушать, как Ольга смеется. Раньше