Выхожу. Лабораторный корпус по-прежнему кажется вымершим, но уже в подземном переходе слышен сдержанный гул толпы. Вестибюль полон, в дверях конференц-зала затор, через распахнутую парадную дверь мне видна часть двора, там тоже толпа. Асфальтовые подъездные пути заняты машинами, люди стоят прямо на газоне, на клумбах. Я никогда не сомневался в значимости и популярности Успенского, но такое стечение публики для меня неожиданность. Остается предположить, что биологическая наука и ее выдающиеся представители популярнее, чем мы привыкли думать.
Я уже готов отказаться от мысли протиснуться в конференц-зал, когда толпа раздается и из зала выходит незнакомый мне коротконогий меднолицый человек в синем бостоновом костюме. На рукаве у него широкая повязка распорядителя, но в ней даже нет необходимости, столько властности в его лице и походке. За ним гуськом тянется восьмерка разномастных интеллигентов академической наружности, они ступают робко, стесняясь своего нестроевого вида. Оглядываюсь и вижу Ольгу, делающую мне таинственные знаки. Она сидит за шатким столиком из карельской березы и формирует очередной почетный караул. Поблизости толчется по меньшей мере два десятка кандидатов, но нет такой области, где личные связи не имели бы веса, и я попадаю в очередную восьмерку. Милочка Федорова, уже несколько поблекшая, прикалывает траурную повязку к моему рукаву с таким видом, как будто я рыцарь, поклявшийся всюду носить ее цвета. Впрочем, я не обольщаюсь — совершенно так же она смотрит на моего соседа, седовласого академика. Затем мы поступаем в распоряжение меднолицего, он выстраивает нас в затылок; седовласого академика, заглядевшегося на Милочку, он отечески берет за плечи и разворачивает в нужном направлении. Затем он пересчитывает нас и громким шепотом инструктирует каждого, я слышу только одно слово: 'в головах'. Выждав время, он подает знак, и мы трогаемся. Он идет впереди, пятясь, как тамбурмажор, я замыкаю шествие. Перед нами расступаются, мы входим в конференц-зал, где, против ожидания, не так тесно, и происходит смена караула. Мы с седовласым академиком становимся к изголовью, я — так близко, что, вытянув шею, могу увидеть грубо подгримированную щеку покойника. Я и не тяну, мне не хочется расставаться с туманным отражением на полотне экрана. Зато я очень хорошо вижу Бету. Справа от постамента стоят два ряда стульев, первый занимают какие-то старики и старухи, во втором сидит Бета. Сидит очень прямо, глаза ее сухо блестят. Она верна себе — не демонстрирует свое горе и не прячет его под вдовьим покрывалом. Рядом с ней начинающий лысеть инженер-майор с летными петлицами и некрасивая женщина в темных очках — это взрослые дети Успенского. На Пашу они похожи мало, больше на Веру Аркадьевну. Насколько мне известно, они примерно одних лет с Бетой, но выглядят старше. Меня Бета не видит, и я не ищу ее взгляда.
Солдатики в вестибюле потихоньку начинают траурный марш из Седьмой Бетховена, я по-военному подтягиваюсь и застываю. О чем я думаю? Ни о чем и обо всем. Почему-то мне вспоминается вопрос Ольги: кому нужен почетный караул? Она спросила это так забавно, что при воспоминании я с трудом удерживаю улыбку. Действительно, кому? Тому, кто в гробу, все безразлично. Близким — пожалуй. Стоящему в карауле? Да, если в эти минуты он не демонстрирует себя, а мысленно прощается с умершим. Вспоминает о нем все хорошее и пытается великодушнее взглянуть на плохое. Если он на короткое время ясно представит себе, что рано или поздно ему тоже придется лежать таким образом, и это несколько сдвинет его привычные точки отсчета и поможет ему хотя бы временно отрешиться от застилающего глаза пылевого облака повседневных интересов. Вспоминаю Алешку с его присловьем: 'Все это тлен и чепухистика по сравнению с вечностью'. Даже краткое размышление о вечности подрывает основы чепухистики, выправляет привычные вывихи в оценках, а иногда вызывает те недостаточно исследованные нейрофизиологией раздражения центральной нервной системы, которые в быту называются угрызениями совести. Нечто подобное происходит со мной. Я стою, полузакрыв глаза, и думаю, какой, в сущности, черствой скотиной я был, когда в чужой стране сводил с больным человеком какие-то счеты (соблюдал, видите ли, свое достоинство), я стыжусь своего недавнего озлобления против Беты, успеваю помянуть добром Алешку и заодно попрекнуть себя за постыдное невнимание к своему единственному настоящему другу и еще больше — за оттенок снисходительного превосходства, появившийся в моем отношении к нему. Я думаю о своем отце, бабе Варе, Ольге, Илюше Славине, думаю с нежностью. И даже о Вдовине вспоминаю без особого ожесточения. Я так занят своими размышлениями, что меднолицему приходится дернуть меня за рукав: я задерживаю смену караула. На обратном пути прохожу мимо Беты и ловлю взгляд, укрепляющий меня в решении сделать для нее все возможное, даже если для этого мне придется пожертвовать своим покоем и некоторыми взлелеянными в ночной тиши планами.
Народу еще прибыло, вестибюль стал похож на метро в часы пик. Я с трудом протискиваюсь к столику, чтобы отдать повязку. В момент, когда Милочка, жарко дыша, возится с заевшей английской булавкой, я вдруг замечаю пробирающегося сквозь толпу костлявого субъекта с давно не стриженными охряными патлами, я поворачиваюсь вслед ему так резко, что Милочка вскрикивает. Ныряю в толпу, чтоб догнать и заглянуть в лицо. Заглядываю. Субъект действительно похож на Алешку, каким тот был лет двадцать назад, и уже поэтому не он. Разочарованный, проталкиваюсь к дверям. Какой-то милицейский чин в белых перчатках пытается освободить подъездные пути. Поймав мой сочувственный взгляд, жалуется:
— По мне, эти похороны хуже всякого футбола. А тут иностранцев полно, говорят, правительство будет…
Правительства пока не видно, а иностранцев действительно много. Есть ученые, но больше журналистов. Узнать их нетрудно, и не столько даже по внешним атрибутам вроде фотокамер и портативных магнитофонов, сколько по жестко-деловитому виду — они пришли сюда не горевать, а работать. Один из них, судя по акценту, француз или бельгиец, разлетается ко мне с вопросом, не знаю ли я, что послужило причиной кончины господина Успенского, и не считаю ли я ее преждевременной. Вопрос, вероятнее всего, не заключает в себе никакого коварства, но я мгновенно настораживаюсь. Отвечаю (по-французски): причиной смерти, насколько мне известно, была острая коронарная недостаточность, но я не терапевт, и самое лучшее, если мсье ознакомится с медицинским заключением. Корреспондент благодарит, умело скрывая разочарование, — с заключением он наверняка знаком. Затем задает неожиданный вопрос: почему в России пьют так мало виноградного вина? Если в вопросе и заключена какая-то каверза, я не обязан ее замечать, поэтому ограничиваюсь самым банальным объяснением: суровый климат, виноград у нас почти не растет. Впрочем, говорю я, мне приходилось бывать во Франции, и, по моим наблюдениям, жители этой солнечной страны наряду с виноградным вином охотно пьют и коньяк, и джин, и виски, и русскую водку. Только сказав все это, я улавливаю исходящий от моего собеседника запах спиртного. Корреспондент делает комплимент моему парижскому произношению, и мы расстаемся, я совершенно успокоенный. В худшем случае он что-то слышал о Пашиных загулах.
Выхожу за ворота. Есть мне не хочется, но домой я попаду еще не скоро и потому решаюсь перекусить в расположенном поблизости предприятии общественного питания. Я в нем никогда не бывал, но давно приметил вывеску. Называется оно почему-то кофейная. Мне кажется, правильнее было бы кофейня, как у дедушки Крылова, но, в конце концов, это не мое дело. Кофе здесь не варят. Утомленного вида женщина за стойкой берет один из десятка стаканов с заранее отмеренной порцией чего-то сгущенного и доливает его горячей водой из кипятильника. Столиков всего четыре, и все заняты. Молоденькие девушки в синих халатиках пьют этот самый кофе, заедая лимонным кексом, названным так, по-видимому, из-за внешнего сходства с гранатой-лимонкой. За одним из столиков сидят двое рабочих, пожилой и молодой, явившиеся сюда как бы специально для того, чтобы доказать, что в России пьют мало виноградного вина. Я подсаживаюсь к ним со своим кефиром. Перед ними три бутылки темного стекла, одна без этикетки, две с грушевым напитком. Они пьют этот тепловатый напиток, закусывая бутербродами с килькой, и с жаром говорят про свое. Некоторые производственные детали мне непонятны, но основная мысль ясна: Шапкин безусловно сволочь, а Иван Николаевич безусловно хороший человек. В этой оценке оба собеседника совершенно единодушны, и поначалу я недоумеваю, почему их беседа так похожа на спор. Потом начинаю догадываться: спорят они не между собой, а с кем-то, находящимся вовне, за пределами кофейной. Суть спора, если попытаться ее сформулировать, примерно такова: есть на свете хорошие люди и есть сволочи, хороших людей больше, почему же хорошие люди никак не могут справиться со сволочами и частенько пляшут под их дудку? Старший — его зовут Авдей Михайлович — высказывает предположение: не потому ли, что в хорошем человеке тоже понамешано всякого дерьма, — и младший с ним полностью согласен. После этого спорить уже решительно не о чем. Авдей Михайлович дружески улыбается мне и щелкает ногтем по моей бутылке:
— Что? Замучила, проклятая?