трясет мне руку, я угадываю смущение. Действительно, Петру Петровичу как члену высокой комиссии по организации похорон поручено переговорить со мной — не соглашусь ли я ввиду крайней перегруженности повестки гражданской панихиды выступить не в конференц-зале, а на кладбище, где у открытой могилы будет организован второй траурный митинг.
— Дорогой друг, — говорит Петр Петрович, и хотя его голос, как всегда, бесцветен, я понимаю: поручение ему неприятно. — Я надеюсь, вы не усмотрите в нашей просьбе никакого или, лучше сказать, никакой… — Он запинается, у него нет готового слова, а выбирать их сам он не любит и боится.
Положим, я усматриваю. Усматриваю свинство. На кладбище нет микрофона и, чтоб быть услышанным, надо кричать. Пожалуй, я нашел бы что сказать, но мне решительно нечего выкрикнуть. Но возмущает меня все-таки не это, а начавшийся процесс отчуждения покойника от родных и близких. Как видно, похороны такого человека, как Успенский, перестают быть частным делом и гораздо важнее, чтобы говорили о нем не друзья, а представители разных учреждений, плохо знавшие, что за человек был Паша, но зато отлично знающие, каким он должен быть и каким должен остаться в памяти потомства. Усматриваю я и некоторую личную заинтересованность Петра Петровича. От сотрудников Института будет выступать он, и отказаться от этого выше его сил, это значило бы без боя сойти в тень, а у него сейчас единственная задача удержаться. Не всплыть, а сохранить свою нулевую плавучесть. Остаться тем, чем был. Я совсем не мечтаю занять его место, но меня злит его виноватое блеяние.
Ольга смотрит на меня умоляюще. Знает, я умею ответить резко, и чем-то ей даже нравится моя резкость, но в данном случае она призывает меня к смирению. Она права. Я предоставляю Петру Петровичу самому выпутываться из начатой им фразы, а затем со всей возможной кротостью говорю, что меня нисколько не обижает, а даже устраивает просьба моего дорогого друга, ибо по ряду чисто субъективных причин, которые вряд ли интересны высокой комиссии, я сам хотел просить освободить меня от публичного выступления. Говорю я это процентов на девяносто искренне, а искренность всегда производит впечатление. Моя кротость радует и немножко пугает Петра Петровича, он уговаривает меня не отказываться совсем, просит еще подумать, и я обещаю. Покидает он приемную с нескрываемым чувством облегчения. Я тоже чувствую облегчение и даже что-то похожее на жалость. Нелегко быть мужем Зои Романовны. Мне показалось, что Ольга довольна моим отказом.
В вестибюле заметное оживление, появилось много незнакомых лиц. Солдатики, сбившись к бюсту Мечникова, расставили пюпитры и вытащили из чехлов свои сверкающие, как хирургический набор, инструменты. Вот-вот грянут. Старик Антоневич ушел к себе за барьер. Прошагал через вестибюль Сергей Николаевич Алмазов. Этот — сразу видно — расстроен. От покойника ему порядком доставалось, но он многим обязан Успенскому, а в неблагодарности Алмазова не упрекнешь. В руках у Сергея Николаевича толстая пачка нарукавных повязок, за ним со следами недавних слез на лице и все же неудержимо улыбаясь от сознания собственной привлекательности семенит Милочка Федорова с булавками и разграфленной бумагой — готовится почетный караул. В конференц-зале светло, шторы раздернуты, много венков с лентами, крышка рояля опущена, эпидиаскоп выключен, туманный облик юного, быстроглазого Паши стерт с экрана, а вместо него на стойке для диаграмм укреплен увеличенный портрет академика Успенского в светлом пиджаке мундирного покроя, с волевым, недоступным лицом. Монтер Ваня устанавливает штатив с микрофоном. Процесс отчуждения вступает в завершающую фазу.
До начала гражданской панихиды еще много времени, и я отправляюсь к себе в лабораторию. Прохожу пахнущим сыростью подземным переходом в лабораторный корпус и, не заходя в рабочие комнаты, отпираю дверь своего кабинета. И вздрагиваю — за моим письменным столом сидит Вдовин. В отличие от меня он не только не вздрагивает, но даже не сразу отрывается от лежащего перед ним номера 'Journal of Physiology'. Чистое притворство, ибо английского он не знает.
Я молчу. Он поднимается мне навстречу и, правильно расценив мое молчание, считает нужным извиниться:
— Девочки меня еще помнят. Вот и открыли.
— Ясно, — говорю я. А про себя постановляю: сделать девочкам внушение.
— Бета… — Под моим взглядом он сразу поправляется. — Елизавета Игнатьевна говорила с тобой?
Могу притвориться, будто не понял вопроса. Но притворяться мне противно, и я неохотно подтверждаю.
— Надеюсь, ты не отказался?
— Я обещал ей поговорить с вами.
— Помнится, мы были на ты? — с кривой усмешкой говорит Вдовин.
— Были. Но во время одной памятной нам обоим дискуссии вы предпочли публично с трибуны перейти со мной на вы. Меня это вполне устраивает.
— Ну вот, — со скукой говорит Вдовин. Напоминать о прошлом, по его мнению, — бестактность. — Это совсем другое дело. Тогда мы были идейными противниками…
В другое время я нашел бы что ему ответить. Но сейчас мне хочется только одного — чтоб он ушел.
— Поговорить надо, — говорит Вдовин многозначительно. — Очень надо поговорить.
— Поговорим как-нибудь.
— Зачем же откладывать? — Он смотрит на часы. — Самое время.
Его напор меня бесит. Но я говорю только:
— В рабочее время я не выясняю отношений.
Вдовин смеется.
— А ты все тот же. Такая же язва. — Затем круто меняет тон: — Ладно, сделаем иначе. Елизавета Игнатьевна сказала мне, что не желает никаких поминок. Дело, конечно, хозяйское. Так вот, если позволите, я вечерком заеду к вам домой с бутылкой доброго коньяка, мы по старому русскому обычаю помянем дорогого покойника и заодно поговорим — по-мужски, начистоту.
— Мне неизвестен такой русский обычай, — говорю я.
— Какой?
— Пить коньяк с идейными противниками.
Вдовин мрачнеет.
— Ну что ж, — говорит он. — Я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете, и, может быть, сужу себя строже, чем вы. Короче: условий не ставлю, а принимаю заранее.
— Мои условия: никаких коньяков. Минеральная вода и нейтральная территория.
Вдовин задумывается.
— Может быть, вы с Елизаветой Игнатьевной приедете ко мне в хозяйство? Территория не моя, — добавляет он с усмешкой. — Государственная. Кстати, и заповедник посмотрите.
— Идет, — говорю я, как будто согласие Беты у меня в кармане. — На будущей неделе?
— Да уж, не позже. Только не забудьте предупредить.
— Зачем?
— У нас скорые не останавливаются. А если я буду знать наперед, то позвоню в обком. Вас с почетом встретят на вокзале и дадут машину до хозяйства.
— Согласен. А теперь прошу простить, я немножко занят.
Когда Вдовин уходит, я первым делом снимаю пиджак и ложусь на диван.
Просыпаюсь я не от звуков, а от солнца, перевалившего через зенит и подобравшегося к моему незавешенному окну. Я в жарком поту, рубаха прилипла к клеенке дивана. В первую минуту я пугаюсь. Похоже, что гражданская панихида кончилась и Институт опустел. Прислушиваюсь — тишина. Даже собаки не лают. Наконец догадываюсь взглянуть на часы и успокаиваюсь. Спал я не больше часа. Снимаю с себя рубашку и подставляю шею под кран умывальника. Физически это меня освежает, но в голове по-прежнему туман.
Почему-то мне трудно заставить себя выйти на люди. И даже догадываюсь почему. Я отягощен чужой тайной. Интересно, как чувствует себя человек, который знает что-то такое, чего не знает все остальное человечество? Вероятно, по-разному. Коперник знал, что Земля вращается, Эйнштейн — что пространство искривлено, — это одно. А человек, знающий, что завтра начнется термоядерная война, — наверно, совсем другое…
Черт знает какая чепуха лезет в голову!