прелестной фрейлейн Кюн, и была даже как будто разочарована, уверившись в моем целомудрии. Конечно, это была игра, уже тогда я не сомневался, что Лида ревнива, но в то время ей нравилось быть необременительно-легкой и женственно-покорной, она была на все согласна и всем довольна, на все мои вопросы отвечала 'как хочешь' или 'как скажешь', а иногда молча целовала мне руку, с улыбкой, конечно, и вроде как в шутку, но меня это трогало, руку мне, помнится, никто не целовал, если не считать пожилой немки, у которой я ампутировал голень. Женщина, столь же своенравная, как Бета, смотрела на меня глазами влюбленной ученицы, глазами Ольги — мне это льстило. Была ли это только игра? Не думаю. Жизненный опыт говорит мне, что абсолютная неискренность так же редка, как абсолютная искренность. Большинство эгоистических поступков делается с видимостью убеждения в их общественной полезности и нравственной допустимости. Природа вообще, а человеческая в частности, почти не знает явлений, которые существовали бы в беспримесном, химически чистом виде. Будь искренность лишена градаций, была бы невозможна актерская игра и сильно затруднено повседневное человеческое общение. Я и раньше замечал: у натур деспотических время от времени возникает потребность кому-то подчиниться, в каждом деспоте непременно сидит глубоко запрятанный раб. Весьма возможно, что кротость моей будущей жены не была рассчитанной. Тем не менее она оказалась куда действеннее и неотразимее, чем нажим или самая изощренная дипломатия.
Ночь перед вылетом в Москву была опять бессонной, а на рассвете я отвез Лиду на Темпльгофский аэродром. Заготовленное объяснение так и не состоялось.
Через месяц Главсанупр отозвал меня в Москву.
Вызов застал меня врасплох. Будь я уверен, что вызывает Институт, я бы недолго раздумывал, но было гораздо больше оснований заподозрить здесь руку моего будущего тестя, и это мне не понравилось. В Берлине у меня не было будущего, это позволяло мне жить настоящим и не думать о завтрашнем дне. Время в чужом городе текло иначе, как на другой планете, и эта инопланетность моего существования меня в то время устраивала.
Я попытался отбиться, и мое берлинское начальство меня всячески поддерживало. Однако Москва оказалась сильнее, и после всех оттяжек тяжелогруженый 'Дуглас' выбросил меня во Внуковском аэропорту, а случайный шофер отвез вместе с чемоданом и трофейным 'телефункеном' прямо в Управление — я знал, что моя московская комната оккупирована соседями, и не собирался вступать в борьбу.
В Управлении я был немедленно принят на самом высшем уровне и еще до конца рабочего дня перевез свои пожитки в гостиницу, имея в кармане полный набор всякого рода ордеров и пропусков, а в перспективе весьма лестное назначение, от которого твердо решил отказаться.
Гостиница оказалась на редкость унылым учреждением. Сурового вида дежурная по этажу заставила меня подписать обязательство по первому требованию убраться из занимаемого мною номера и предупредила: все посещения только в дневное время, с разрешения администрации, с обязательной регистрацией в журнале. Только после этого мне был выдан ключ с номерной бляхой, пригодной для открывания бутылок. В номере пронзительно пахло мастикой для натирания полов.
Я отворил окно и, еще не распаковывая чемодана, набрал единственный сохранившийся в моей памяти номер, отсчитал десять длинных гудков, повесил трубку и через минуту повторил набор. Короткие гудки. Некто, подобно мне, звонил по этому номеру, следовательно, аппарат не был отключен. Это уже было кое- что. Во мне пробудилась настойчивость экспериментатора. Через три минуты я позвонил еще. Ответа нет. Еще раз. Занято. Еще. Опять занято. Еще и еще. Ага, значит, этот некто не только звонит, но и дозвонился. Теперь надо звонить все время, чтоб подошедший к аппарату не успел далеко уйти. Снова длинные гудки. И наконец: 'Слушию…'
— Михал Фадеич?!
Старик узнал меня мгновенно:
— Леша, ты? Откуда?
— Из Берлина.
— Ладно, голову не морочь. Откуда говоришь?
— А! Из гостиницы. Ну что там у нас?
— Обыкновенно.
Старик был, как всегда, немногословен, но главное я из него вытянул: эвакуированные лаборатории возвращаются в три очереди, первая и вторая уже в Москве, третью ждут со дня на день.
— Павел Дмитриевич здесь?
— В понедельник будет.
— Где же он?
— В Барвихе. Отдохнуть поехали.
'Поехали'? На такой лакейский оборот старик был неспособен, и я похолодел:
— Кто поехал?
— Кто! Павел Дмитрич. С Лизаветой Игнатьевной.
Трубка не выпала из моих слабеющих рук, и мне удалось удовлетворительно закончить разговор: 'Да, конечно, скоро появлюсь. Не знаю точно когда, но непременно… Нет, телефона у меня пока нет…'
Больше всего потрясают неожиданности, которых ждешь. Я не мог предвидеть этого двойного предательства — старшего друга и любимой женщины, — но в тот момент, когда старик, слегка запнувшись, произнес 'поехали', у меня больше не было сомнений. Все становилось на свои места — и длительное молчание Беты и странное поведение Паши. В сорок втором Успенский против моей воли пытался вытащить меня с фронта, а когда война кончилась, не пошевелил пальцем, чтоб помочь мне поскорее демобилизоваться.
Я был оскорблен до глубины души. Мир рушился. Если самые близкие люди могли быть в заговоре против меня, верить нельзя никому. Решение было принято немедленно: в Институт ни ногой, завтра же, не откладывая в долгий ящик, явиться по начальству и выпросить назначение либо обратно в Берлин, либо — еще лучше — на Дальний Восток, где уже назревали события.
За четыре года войны я ни разу не вырвался в Москву и тем яростнее мечтал надеть когда-нибудь серый цивильный пиджак, пройтись по освещенным московским улицам, замешаться в толпу, перекусить в какой-нибудь забегаловке, а затем, вернувшись домой, набрать знакомые номера.
И вот я в Москве. Серый пиджак лежит на дне чемодана, перекусил я свиной тушенкой прямо из банки, а на улицу так и не вышел. На телефонный аппарат я смотрел со злобой. Это был крайне безобразный агрегат, похожий на кусок застывшего гудрона, тяжелый, квадратный, без единой радующей глаз обтекаемой линии, сделанный, как говаривал друг моей юности Алешка Шутов, без любви к человечеству. Трубка формой и тяжестью напоминала гантель, ей было неудобно лежать на контактах, а людям еще неудобнее прикладывать ее к уху. Аппарат терпеть не мог, чтоб его переносили с места на место, он норовил выскользнуть из рук и ударить по ноге, а дырочки в диске были прорезаны так, что в них застревал палец. Конструировал его, вероятно, какой-нибудь угрюмый мизантроп, презирающий телефонную болтовню. По такому аппарату не хотелось разговаривать, и мне даже в голову не приходило, что он может зазвонить. Однако он зазвонил. Звонок у него, как я и предполагал, был громкий и резкий. Берясь за трубку, я был почти уверен, что это звонит дежурная по этажу с каким-нибудь вздором. И вдруг услышал голос Великого Хирурга.
Мстислав Александрович был, как всегда, изысканно любезен. Он только что узнал, где я остановился, и был бы рад выпить вместе со мной чаю с домашним печеньем, а попутно обсудить кое-какие проблемы, представляющие взаимный интерес. Если у меня нет других планов…
Великий Хирург жил, а впрочем, живет и сейчас, в одном из многочисленных переулков между Арбатом и Пречистенкой, в доме, построенном, судя по фасаду, в начале века. Я поднялся по широкой лестнице на второй этаж, нажал кнопку старинного звонка, и на меня сразу пахнуло памятной еще по детским воспоминаниям старой Москвой. Звонок залился уютной трелью, и за дверью началось шевеление и беготня, послышались женские и, как мне показалось, детские голоса. Дверь открыл сам хозяин. На нем были брюки с лампасами и уютная домашняя курточка поверх накрахмаленной рубашки с одноцветным галстуком. Он впустил меня в заставленную шкафами большую полутемную переднюю и помог снять плащ, сделал он это так непринужденно, что я, отнюдь не приученный, к тому, чтоб генерал-лейтенанты оказывали подобные услуги полковникам, не нашел в себе решимости сопротивляться. В передней мы были одни, но можно было поручиться, что из-за шкафов и прикрывающих двери портьер на меня смотрит не