говорит: 'Молчишь, значит, правда'. Надел курточку, в дверях остановился. 'Здорово, говорит, мне повезло. Сейчас пойду в плавательный бассейн, а мог очень просто в помойном ведре лежать'. Я так и забилась вся. 'Юрочка, кричу, что ты мне сказал? Я же тебя люблю, я твоя мать, а ведь тогда война была…' Покричала да и замолчала, ну что мальчишке объяснишь, когда и взрослые-то… А Юра после того разговора и вовсе замолк. Раньше он мне про себя кой-что рассказывал, бывало, и про мои дела спросит, а тут как отрезал. 'Суп будешь есть?' — 'Не буду'. — 'Дать колбасы?' — 'Дать'. — 'Уходишь?' — 'Ухожу'. — 'Придешь скоро?' — 'Не знаю'. Вот и весь наш разговор. Недавно вдруг спрашивает: 'Почему я Лукин?' 'Потому, говорю, Юрочка, что я Лукина'. — 'Ты что же, и фамилии моего отца не знаешь?' — 'Почему же не знаю, Юрочка? Шишов его фамилия. Коля Шишов, оттого ты Юрий Николаевич'. Засмеялся: 'Неважнец фамилия. Что ж у тебя даже карточки его нет?' — 'Нет, говорю'. — И ты его никогда не искала?' — 'Нет, говорю, не искала. Думаю, погиб в наступлении, их без числа тогда легло. А если и жив остался, то зачем он мне, если сам меня не ищет? Меня найти труд невелик, он и полевую почту знал, и теткин адрес я ему дала голицынский'… Ничего не ответил, а на другой день говорит: 'Буду паспорт получать, сменю фамилию на отцову. Шишов так Шишов, фамилию не за красоту выбирают. Я хочу в Военно-медицинскую поступать, меня как сына фронтовика без конкурса возьмут'. Тут уж я обиделась: 'Тебя, говорю, Юра, и как сына фронтовички примут, я два года отслужила, до госпиталя санинструктором в роте была, и медаль у меня тоже не краденая'. Молчит. А я думаю: вот кончит он школу, уедет в Ленинград — и больше не увижу. И теперь-то живем как чужие…
Лукина заплакала. Евгеша, до поры молчавшая и только шумно вздыхавшая, неожиданно взорвалась:
— Ведь это что ж такое? Ничего малый не хочет понимать. Уж я его стыдила: 'Дурной, ведь она мать, она тебе всю жизнь отдала, а ты нос воротишь. Есть в тебе совесть?' Молчит. 'Что молчишь-то, сказать нечего?' 'Есть, говорит'. — 'Ну скажи'. — 'К ней любовник ходит'. Я прямо ахнула. 'Как же тебе, говорю, не совестно? Как ты смел такое слово вымолвить? Мать твоя еще не старая женщина, что ж, прикажешь ей только на тебя батрачить, а своей жизни чтоб у ней не было? Ходит к ней хороший человек, может, и женился бы, был бы тебе заместо отца, только совесть в нем есть, жену больную жалеет'. Смеется. 'Наверно, говорит, сам довел'. Ну, это он не сам придумал, Римка научила… И вот возненавидел человека…
— Василий Александрович сюда теперь и ходить перестал. — Лукина всхлипнула. — Так кое-где встречаемся изредка. Все равно плохо. Недавно вышли мы с Юрой вместе, идем по двору, а он говорит: 'Мама, не иди со мной рядом'. Я говорю: 'Почему, сыночка?' — 'Очень ты толстая'…
Лукина опять заплакала. Я осмотрел ее, смерил давление. Даже моего скудного опыта было достаточно, чтоб без всяких кардиограмм заподозрить инфаркт. Надо было сразу брать быка за рога. Я чуть не силой вырвал у Лукиной телефон главврача и, выйдя в переднюю, позвонил ему. Главврач оказался приятным человеком, и мы сразу нашли общий язык. Во время нашего разговора уже знакомые мне двери бесшумно приоткрылись, и я не отказал себе в удовольствии громко сказать, что если кардиограмма подтвердит мои подозрения, необходимо срочно перевезти Лукину в стационар, обстановка в квартире настолько гнусная, что оставлять больную дома опаснее, чем перевозить. После чего обе двери как по команде захлопнулись.
Главврач обещал выслать перевозку немедленно, и я уже собрался уходить, оставив Лукину на попечение Евгеши, когда в комнату вошел высокий мальчик, на вид лет пятнадцати, одетый в модную замшевую курточку и штаны из чертовой кожи, но тоже, вероятно, модные. О том, что это сын, я догадался мгновенно. Он был мало похож на мать, но коротковатая верхняя губа с темным пушком была материнская. Мальчик удивленно взглянул на меня, коротко кивнул — я так и не понял, было это приветствием или простой констатацией факта, что в комнате кто-то есть, — затем не торопясь снял курточку, повесил ее на плечики, посмотрел на свои руки и пошел в ванную. За это время я успел объявить Лукиной о принятых решениях, Лукина ахала и пыталась что-то возражать, но Евгеша прикрикнула, и она затихла. Наконец мальчик вернулся, прошел к столу, сел спиной к нам и, разложив свои тетради, углубился в чтение.
Евгеша возмутилась.
— Спросил бы хоть, что с матерью, — сказала она не очень, впрочем, резко. Лукина смотрела на нее умоляюще.
Мальчик передернул плечом и продолжал читать. Тогда взбесился я.
— Вы, кажется, хотите быть врачом? — спросил я тем отвратительно сладким тоном, каким я умею говорить, только когда очень зол.
Мальчик резко повернулся ко мне. Он даже сделал движение привстать, но удержался. Лицо у него было не то чтобы растерянное, а скорее недоуменное. Инстинктивно он чуял подвох, но, с другой стороны, допускал возможность, что профессор, оказывающий покровительство матери, при случае может пригодиться и ему. На этот случай была наготове улыбка.
— Да, — сказал он. — А что?
— Из вас не выйдет врача. — Я с удовольствием отметил, как сбежала с лица заготовленная улыбка. И пояснил: — Вы невнимательны к больным.
Мальчику потребовалось всего несколько секунд, чтоб овладеть собой. С деланным равнодушием, за которым таился вызов, он ответил:
— А я не собираюсь никого лечить.
— Понимаю, — сказал я. — Лечить будут другие. Вы будете организовывать лечебный процесс.
Он выдержал мой взгляд. Затем отвернулся к своим тетрадкам, и я вновь перестал для него существовать.
Через пять минут я был у себя в башне и работал. Еще через час явилась Евгеша. Увидев, что я пишу, она ограничилась выразительным жестом, дескать, все в порядке, увезли, но судя по тому, как она гремела кастрюльками на кухне, у нее на душе осталось много невысказанного.
Лукина болела долго. После больницы ей дали бесплатную путевку в санаторий. Недавно я встретил ее во дворе. Внешне она посвежела и подтянулась, но я понимаю, что это ненадолго. Глаза у нее старой женщины, и помочь ей я не умею.
XIV. Лишнее мышление
День первый клонится к вечеру, а воз и ныне там.
Такого со мной еще не было.
Конечно, были и внешние помехи. Но дело все-таки не в них, а во мне.
Для организованного человека, каким я себя считаю, 'три дня на размышление' не могут служить оправданием безделья. Размышлять можно вечером, а при бессоннице и ночью, я и так уж непростительно выбился из графика. Поэтому выставив нахальную девицу, я усаживаю себя за стол. Мамаду сидит у меня на плече и смотрит в рукопись редакторским глазом. Вид у него недовольный, и он даже не подозревает, как он прав. Сколько я ни убеждаю себя, что научная монография не любовные стихи и требует не вдохновения, а простой сосредоточенности, работа не идет. Я отодвигаю дневные странички и как бы невзначай заглядываю в свои ночные записи. Затем — вроде бы небрежно — перелистываю. И наконец, зацепившись за какую-то фразу, начинаю читать все подряд. Передо мной нескончаемой чередой проходят академик Успенский и гардеробщик Антоневич, Трипе и Це Аш, Вера Аркадьевна и тетя Евгеша, Виктор и баба Варя, женщины, с которыми я был близок, и девчонки-домработницы, друзья, которых я растерял, и противники, с которыми еще не сказано последнее слово, и еще множество других людей, случайно попавших в поле моего зрения, но тем не менее прочно отпечатавшихся в сознании. Случайно попавших — но случайно ли запечатлевшихся? Ответить на это так же не просто, как объяснить, почему мне лезут в голову незапланированные мысли. 'Лезут в голову' — оборот просторечный, но не лишенный меткости, лезет в голову то, что отобрано подсознанием, и мы не всегда властны повернуть ход своих мыслей. У романистов это, кажется, называется 'потоком сознания', у нас, физиологов, — доминантой, удивительной и еще не до конца изученной способностью человеческого мозга отбирать и нанизывать в определенной связи получаемые извне впечатления, создавая из них цепочки и решетки, структуру которых мы далеко не сразу постигаем сознательно. Сопротивляться этому можно, но небезопасно и не всегда необходимо. Иногда