Это было сказано настолько серьезно и грустно, что Успенский, лениво чертивший на скатерти геометрические фигуры, взглянул на него с участием.
— Вы родились в России?
— В Витебске. Как Шагал. Мой отец был русский немец, католик, мать еврейка. Чтобы пожениться, им пришлось стать лютеранами. Образование получил в Цюрихе. Как Эйнштейн. Работал в Пастеровском институте. Как Мечников. Но не стал ни Шагалом, ни Эйнштейном, ни Мечниковым. Женился на американке и переехал в Штаты. Получил лабораторию. Опубликовал несколько работ. Это был период, когда медицина бурно осваивала технику, на смену трубке и молоточку пришла электронная аппаратура. Я понял это немножко раньше других и оказался на гребне волны. Я преуспевал. У меня была красивая жена, подрастал сын. И вот тогда явился змей-искуситель. Способный делец, ни уха ни рыла не понимавший ни в медицине, ни в электронике. Зато он обладал чутьем к рынку. Он предложил объединить наши способности, мы создали нечто вроде посреднической конторы между электропромышленностью и практической медициной и за несколько лет разбогатели. Но потерял я больше, чем приобрел. Сначала змей отнял у меня жену. Деньги тут, пожалуй, ни при чем, змей был парень хоть куда, а я, как вы, наверно, заметили, и в молодости не был Антиноем. С потерей жtys я примирился сравнительно легко. Гораздо хуже, что у меня отняли сына. Сейчас сыну сорок лет, он правая рука одного крайне правого сенатора, родством со мной отнюдь не гордится, но внимательно следит за тем, как я расходую свои деньги.
Вагнер откашлялся, чтоб скрыть дрожь в голосе.
— Я мог быть в числе созидателей, а оказался в кладе игроков. Это происходит постепенно, незаметно… — Увидев наши внимательные глаза, он пояснил: — С некоторых пор я делю людей на созидателей и игроков. Я знаю, вы делите людей иначе, но у всякого барона своя фантазия, и как знать, может быть, ваше деление не исключает моего. Есть люди, которые создают новые ценности и тем самым противостоят мировой энтропии. Игроки перебрасывают их из рук в руки. Созидатель открывает новые законы, игроки подчиняются правилам, которые выдумали такие же, как они, игроки. — Он еще раз взглянул на нас и засмеялся. — Вы небось уже прикидываете: два мира, две системы, 'мы' — это созидатели, 'они' — игроки. Будь это так просто, спор систем был бы давно решен в вашу пользу. И среди нас есть созидатели, и среди вас есть игроки. Каждому человеку дано сделать выбор. Понимаешь это не сразу, иногда слишком поздно.
Он посмотрел на часы. Часы были старинные, серебряные, вероятно, отцовские, держал он их так, как держит врач, считающий пульс, и смотрел чуть дольше, чем это требуется, чтоб узнать, который час.
— Вам надо отдохнуть, — сказал Вагнер. — Сейчас я отвезу вас в отель, а без двадцати пять за вами придет машина. Шофера зовут Роже… Нет, — он угадал наш вопрос, — на открытии я не буду. Или появлюсь к самому концу. Дело в том, что я отчасти финансирую эту затею. Одним покажется, что мое участие в этом деле компрометирует меня, другим — что оно компрометирует идею. Мне приходится считаться и с теми и с другими.
— А вы верите в эту затею? — неожиданно спросил Паша.
— Не очень. Начинания такого рода обычно угасают из-за отсутствия средств. Энтузиазм — прекрасная вещь, но он не покрывает расходов. Капиталистам предприятие покажется слишком красным, а у красных нет лишних денег, чтоб вкладывать их в нечто бледно-розовое и не сулящее реальных результатов. Правы и те и другие. Но все-таки я не жалею, что ввязался. Пусть поговорят. Капля камень точит.
Мы вышли из ресторана, провожаемые поклонами и любопытными взглядами. Надо думать, посланцы из Советской России не часто завтракали в капище Молоха.
— А он неглуп, — сказал Успенский, когда вишневый 'ягуар', высадив нас на перекрестке у отеля, затерялся в потоке машин.
Насколько я помню, больше ничего сказано не было. Я тоже не был расположен к разговорам:
XVI. Пер-Лашез и Шато-Мюэт
— В гостинице вместе с ключами мы получили по толстому пакету, и, поднявшись в подрагивающей клетушке лифта на свою верхотуру, я первым делом вытряхнул на кровать с десяток полиграфических шедевров — здесь был и основной мандат — Carte d'invitation, — отпечатанный на каком-то особенном рыхловатом, стилизованном под старинный пергамент картоне, программа конференции, цветные рекламные проспекты и приглашения для бесплатного посещения музеев и выставок, краткий путеводитель с планом города Парижа и, наконец, нечто вроде визитной карточки в пластмассовой рамке с булавкой для прикалывания к лацкану пиджака. На карточке четким машинным шрифтом было напечатано: 'О.Udine, URSS'. Не могу понять, зачем мне понадобилось выдернуть карточку из рамки. На обратной стороне карточки я увидел строку, густо замазанную фломастером. Проще всего было предположить, что некто, печатавший, ошибся в написании моей фамилии и, перевернув карточку, напечатал снова, уже без ошибки. В обычное время меня вполне удовлетворило бы такое объяснение, но моя чувствительность была обострена. Если это просто описка, то какая нужда была так тщательно ее замазывать? Строчка показалась мне длиннее незамазанной, совсем чуточку, на одну букву, на ту единственную букву, на которую фамилия Barsky длиннее моей фамилии. Проклятая доминанта сделала свое черное дело: я тут же вспомнил, что в пятьдесят втором году в Париже был интересный для меня симпозиум. Получив персональное приглашение, я имел все основания надеяться, что с Успенскими и Барским четвертым поеду я. Поехал Вдовин. Паша объяснил это как-то сложно: не успели оформить, не было визы; я думал иначе: хочет показать Бете Париж и я ему там ни к чему. Оба объяснения ничего не стоили, я понял это только теперь. И вновь разъярился.
'Какого черта, — сказал я себе. — Открытие назначено на пять часов, и долг велит мне за несколько минут до начала быть на месте. Но у меня еще куча времени и я вправе располагать им по своему выбору. Почему бы мне не поехать сейчас на кладбище и не попытаться разыскать могилу матери? И, наконец, почему я должен в солнечный день париться в темном костюме и галстуке, в то время как я терпеть не могу этих удавок? Иностранные ученые, приезжая к нам, ходят в чем им заблагорассудится, почему же я должен придерживаться каких-то неизвестно кем установленных европейских стандартов?'
Я со злорадным удовольствием переоделся, прицепил к лацкану летнего пиджака рамку с карточкой и, расстегнув ворот своей любимой шерстяной рубашки, спустился вниз. В вестибюле дежурил у миниатюрного коммутатора меланхолический владелец отеля. Я спросил его, как лучше всего проехать на Пер-Лашез.
— Нет ничего проще, мсье. Метро 'Этуаль', направление на Насьон. Только не через 'Денфер-Рошро', а через 'Барбе-Рошешуар'…
Даже этим кратчайшим способом я добрался до знаменитого кладбища не скоро. От метро у меня осталось ощущение дореволюционной старины, причем не парижской — ее я не помнил, а именно московской, вспомнились дачные поезда моего детства с неизменным запахом сернистой гари и неторопливые московские трамваи, по старой памяти еще именуемые 'конкой', мерно позванивающие, с неярким желтоватым освещением внутри. Даже в рекламных щитах, мелькавших на каждой станции, было что-то знакомое, я был готов поручиться, что с детства помню эти названия и шрифты парфюмерных и кондитерских фирм. И только встречавшаяся мне на каждой остановке полуголая девица в кружевном нейлоновом бюстгальтере, мечтательно рассматривавшая свой розовый живот, напоминала, что я в Париже конца пятидесятых годов. Около 'Барбе-Рошешуар' поезд выскочил на поверхность, я о жадностью прилип к окошку — за окном пролетали серые будничные дома рабочего квартала, и сердце мое екнуло — мне вновь показалось, что я их припоминаю, но, прежде чем я разобрался в своих ощущениях, поезд снова нырнул под землю, замедлил ход, и передо мной опять возникла задумчивая барышня в лифчике.
Выйдя на 'Пер-Лашез', я не сразу нашел вход на кладбище, затерявшийся среди фруктовых ларьков и афишных тумб. Конечно, это был не единственный вход, и притом не главный. Я поднялся по каменным ступеням. Солдатского вида привратник в синей форменной каскетке предложил мне купить листочек с планом кладбища, я купил и, пройдя сотню шагов, понял, что без этого листочка я бы наверняка пропал.
Это было не кладбище, а настоящий город, раскинувшийся на территории в несколько сот гектаров, со своими авеню и бульварами, пыльной зеленью скверов и пожелтевшим мрамором часовен и монументов. Некоторые улицы имели названия, на перекрестках стояли столбики с номерами кварталов. Как в настоящем