По лицу Аллы тек пот. Она не замечала, что Эмигрант все сильнее сжимает ее руку, и онемевшие пальцы белеют.
– Она... ударила тебя ногой... в грудь?..
Он так сжимал бамбуковую трубку, будто это был меч. Или нож. Он так стискивал ее руку, будто она была железная.
Потом, вздохнув, очнувшись, изумленно взглянув ей в лицо, он разжал пальцы, выпустил, как воробья, ее затекшую руку, медленно положил трубку на стол, на желтую газету. «1970» – увидела Алла дату на газете. Газета тридцатилетней давности. Газета... года рожденья Любы Башкирцевой. А она моложе Любы на семь лет. На целых семь лет. Ей сейчас двадцать пять. Любе было тридцать два. Самый расцвет бабы и певицы. И никто не замечает, что Люба помолодела. Да она и выглядела на все сто.
– Не будем об этом больше. Ничего этого не было. Я просто накурился опия. Я просто обкурился и увидел в дыму то, чего не было. Но что, ха, ха, могло бы быть. И никаких алмазов, крошка, в Тюльпане нет. И не надейся. Такое бывает только в сказках. Жизнь гораздо жесточе сказок. Лучше выпьем. Это надежней.
Он поднял стакан. Алла подняла свой. Они сдвинули стаканы, и водка из Аллиного стакана выплеснулась в стакан Эмигранта. Она покраснела. Он довольно улыбнулся, влил в себя зелье.
– Хороший знак. – Поставил стакан на стол; снова взял ее руку – уже в обе руки. Наклонил к ее руке голову. – Так бывает у монголов на свадьбах между женихом и невестой. У тебя красивые руки. Красивые. Как у нее. Лучше, чем у нее.
Когда он поднял голову и посмотрел на нее, она поняла, что ей надо делать.
– Я не Рита, – сказала она хрипло, – но я разденусь. – Она поднесла пальцы к пуговице на воротничке платья. – И я не ударю тебя ногой в грудь. Не беспокойся.
– Я и не беспокоюсь. Сделай еще затяжку. Это поможет. Будешь смелее.
Она наклонилась, взяла в губы дудочку трубки, нашла языком дырку, втянула в себя дым. Лизнула языком теплый бамбук. Горячее сияние, белое пламя начало подниматься, разрастаясь, внутри ее живота.
– Я осмелела. Осмелей и ты.
Его губы, сухие, растрескавшиеся, пахнущие опием и водкой, легла на ее губы и закрыли их. Они целовались, пока не задохнулись.
– У меня так давно не было женщины. С тех пор, как она ушла от меня. Я не спал ни с кем. А ты спала со многими. Я же вижу. Ты же... оторви и брось, Люба. Зачем я тебе, старик. Куда я тебя за собой тяну. – Он снова нашел ее губы. – Ты переспишь со мной и кинешь меня. Я окурок.
– Ты художник, – сказала она тихо у самых его губ, вдыхая запах водки, вдыхая любовь, как опий из трубки. – Ты мужчина. Я хочу тебя. Я никогда никого так не хотела. Я боюсь любить. Я никогда еще не любила. Никогда, Канат. Никогда.
Он встал. Просунул руки ей под мышки, поднял ее с колченогого стула легко, как сухую ветку.
– Обними меня за шею. Вот так.
Она обняла его за шею, он подхватил ее под коленки и понес вглубь каморы, туда, где стояла виселица.
– Ты не убьешь меня?.. Ты... не повесишь меня?..
Он медленно опустил ее на пол. Она почувствовала холод половиц под лопатками. Он наклонился над ней, расстегивая рубаху, истрепанные джинсы. Она протянула руку и стала осязать его худое раскосое лицо, вязь морщин на лбу, торчащие скулы. Вздрогнула.
– У тебя щеки мокрые... Ты... что ты плачешь?..
– Замолчи. Ничего не говори. Ты забыла, что ты сегодня немая.
Он поцеловал ее, погрузив свой язык глубоко в ее дрожащие губы. Потом повернулся над ней, и его живая флейта оказалась прямо над ее ртом. Она взяла губами исходящую соком живую плоть, как брала мгновение назад пахучую бамбуковую трубку.
Когда он коснулся губами светящейся горячей жемчужины меж створок ее жадно раскрывающейся раковины, она чуть не потеряла сознание. Так часто разрывали ногтями. Так грубо насиловали. Так разбивали – за монету – в осколки – сапогом. Еще ничей рот безмолвно, лаской, не молился ей.
... ... ...