и вынул, вытащил наружу тот самый тибетский нож-пурба со срамной рукояткой, с выгравированной на лезвии фигуркой полуобнаженной девушки. Поднял, протянул к солнцу. Повернул под его лучами. Нож высверкнул, и он на короткий миг, равный вдоху, увидал девушку. Он увидал ее не со спины – с лица. Его пронзило: да, Катя! Да, сумасшедшее сходство! Но почему? Кто подсмотрел ее? Быть может, века назад… Нет, нож не выглядел древним. Он словно вчера вышел из-под наждака мастера. Катя с лезвия смотрела прямо ему в глаза. Он почувствовал, как стесняется дыхание, при виде ее нагой груди, тонкой талии, расширяющихся книзу бедер, очерком похожих на античный кратер. Нож с изображением женщины, разящей, как нож… Он осторожно положил пурба на грудь Унгерна. Солнце полоснуло вдоль по лезвию белым, как снег, лучом. Катя исчезла. Остался один Унгерн, недвижимо лежащий на снегу лицом вверх, к небу, разбросав руки, будто пытался небо обнять.
Федор Крюков оторвался от грязного клочка бумаги. Застонал. Закрыл глаза. Скрючившись, он лежал под обозной телегой на берегу Селенги. Он был ранен смертельно и сам чувствовал, что может не выжить; Никола Рыбаков, правда, старательно выхаживал его, ходил за ним лучше любой няньки, заботливей сестры милосердия, да рана уже загноилась, а против гангрены что можно было придумать? Да ничего. Скорей написать… скорей. Успеть. Ибо каждый человек, и грамотный и неграмотный, и стар и млад, и знатный и смерд, пишет во всю свою жизнь свою Библию; а ну как он помрет – да не успеет дописать ее, Библию свою, знаменитым старинным слогом?!
– Федюшка… А Федюшка… Ты, милай, вот каво… подыми башку-то… попей, а… испей водицы!.. Ну, поднатужься… так, вот этак…
Никола вынул плотницкий толстый карандаш из его руки, выдернул бумажку – обрывок ургинской газеты «ГОЛОСЪ ВОСТОКА», засунул в карман тулупа, приподнял его голову, придерживая за затылок, поднес к его губам кружку с кипятком. Федор отпил и отфыркнулся – горячая, брат! Рыбаков досадливо крякнул, подул на воду, поднес ко рту казака снова.
– Горяченькой… ить холодно, морозно… задубеешь тут, обморозисся… Руки-ноги никакой тебе тут хирург ножом не отымет… Погоди, паря, я тя щас закутаю… Тута лишний тулупец нашелся, в Петьки Грязева палатке… Петьку убили… а шматье осталось, не пропадать же добру… На-ка, согрейся…
Кружка снова прижалась к Федькиным губам. Федор вхлюпнул в себя вскипяченную на костре воду, прошелестел запекшимися губами:
– Благодарствую… Николушка…
– Да ить каво благодаришь, я ж не Никола-угодник, я ж то делаю, што кажный должон сделать… ах, бедный, бедный… и пишет, строчит еще каво-то, ну не дурень ли…
– Я должен… – Федор застонал – раны болели нещадно. Мороз отъедал уши. Пальцы не гнулись. – Где карандаш, Николка?.. я должен, должен… это ить важно… про то, как мы друг друга тут ели поедом… про то, как барон наш Унгерн умер со славой… погиб!.. стрельнули его, я сам видел, издаля, а видал… стрельнули… Я – должен!.. Я… напишу…
Он говорил все тише. Хрипел. Никола прислонил ухо к груди казака, послушал. Сердце билось медленно, глухо. Рыбаков шепнул:
– Ты… не тушуйся, братушка!.. Выживешь…
– Карандаш… где карандаш?.. не отнимай… дай…
Никола, кривясь лицом, вытащил карандаш из кармана тулупа. Всунул опять в деревенеющие пальцы Крюкова. Федор лежал на расстеленной под телегой мешковине, укрытый тулупом Петюшки Грязева; крепко сжал в пальцах короткий и толстый плотницкий карандаш. Ему его Михайло Еремин подарил. Драгоценный подарок, навечный. Он напишет этим карандашом важное самое, наиважнецкое. Самое святое в своей Библии напишет. Пальцы сжались еще крепче. Побелели. Потом разжались. Карандаш покатился в снег. Лошадь, старая сивая кобыла, впряженная в телегу, обернула голову, тихо заржала. Рыбаков, плача, стянул ушанку, перекрестился. Рука сама протянулась, закрыла светло-синие, радостно глядящие в небо из темной земли морщин, казацкие глаза.
Красные рядом. Красные близко!
Эй, а белые – тоже близко? Или – уже далеко?
А кто нынче хочет вернуть Великую Империю, господа?!
«Мы, мы, мы!» – дикий хор голосов. Кто вас слышит, голоса? Воля. Небо. Степь. Кому вы кричите? Кто ответит вам?
Кому будет принадлежать Империя? Кому будет принадлежать Республика?
А тайная Шам-Ба-Ла в синей Стране снегов, ответьте, о мудрые, кому принадлежит?
Людские моря восстают гигантским прибоем и отходят великим отливом; народы приходят и исчезают, и ничто не вечно под Луною. Только Гасрын Дурсгал – Глаза Земли – вечно глядят в широкое Небо. Ибо Земля и Небо – супруги; они всегда любят друг друга. А тот, кто вечно любит, неподвластен смерти.
Китайская принцесса
В эту пору всеобщей беды
Снег и вьюга вступили на белой горе
В битву с моей легкой одеждой.
– Ты не так целишься. Дай я тебе покажу, как надо.
– Нет, я знаю! Пусти!
Великий Князь Алексей Михайлович и дивизионный выкормыш Васька Хлыбов рвали друг у друга из рук наган. Игрушечный? Настоящий? Никто не знал. Да никто на них и особенного-то внимания не обращал. Дети возились, пыхтели, наседали друг на друга, роняли друг друга в снег, хохотали. Нынче утром хоронили убитых, рыли ямы на берегу реки и засыпали перемешанной со снегом сухой степною землей. Похоронили и эту смешную толстую веселую тетку, с размалеванными щеками, что всегда из кармана юбки вынимала им замызганную медовую конфетку; и того рыжебородого, рыжеусого казака, кажется, фамилия его была Казанцев, что огрызался на них и даже нагайкой невзначай замахивался, пугая; и офицера Несвицкого; и еще много других солдат, офицеров и казаков, и так трудно было рыть могилы в промерзлой земле, и Васька Хлыбов помогал мужикам, ковырялся в снегу и земле ржавой лопатой, а Великий Князь – ну, так ведь белая кость, голубая кровь, нюня и неженка! – не помогал, наоборот, зажмуривал глаза и убегал за кусты, и лицо закрывал руками. Трус, одним словом. Или – запаха мертвечины не сносил? А он, Васька, все терпел. Христос терпел и нам велел, это ж понимать надо!
– Отдай! Я покажу!
– Нет! Я сам!
Великий Князь Алексей взял верх, вырвал наган, отбежал с ним в сторону и прицелился. Он целился в странный узкий темный предмет, привешенный к суровой нитке, привязанный к тесовой перекладине, похожей на виселицу – на этой перекладине, на крюках, Иван Передреев, один из поваров Дивизии, вялил и коптил над костром бараньи туши, и оттого доски были все черные, прокопченные, – и предмет этот качался, мотался на ветру, и мальчик целился, старательно щуря глаз, а мушка ходила ходуном, и он все не мог нажать на курок.
Все-таки он решился. Закусил губу, побледнел. Выстрел прозвучал сухо и резко, как сухой громкий хлопок в ладоши посреди зрительного пустынного зала праздничной зимы. Алексей сдернул шапку. Русые кудри рассыпались по плечам, и Васька Хлыбов сморщился: фу, как у девчонки.
– Каво, жарко стало?!.. Ну… попал?..