Она забормотала, склонившись над переводом, потом подняла лицо с зардевшимися щеками:
– Может, пошлешь что-нибудь другое? Это все-таки начало семнадцатого века, Англия, барокко, чувственность...
– Вот и прекрасно. Этого и не хватает сегодня, мамочка... В искусстве... Тут есть цельность состояния, а потом снова пошло фарисейство.
– Ну, смотри, – строго сказала Наталья Борисовна.
Стихи назывались «В постель». Они ему нравились, а слова «в цепях любви себя освобожу, и где рука – там душу положу» мог бы сказать и он сам. Понимал он или нет, но получалось так, что он старался поддержать в Иветте чувственную память. В каждом его письме было теперь несколько неистовых строк – он стал писать открыто, с чувством права и доверия, которое не может быть поколеблено.
И письма ее – они приходили два раза в неделю – приносили радость. Однако чем дальше, тем больше в них стало проявляться какое-то жертвенное отстранение. «Я помню о тебе, – писала она. – Часто брожу по осенним улицам и как бы со стороны думаю обо всем. Вот ты улыбаешься. Милая у тебя улыбка. Наши пути в какой-то точке времени-пространства совпали, но вероятней всего они разойдутся. Ты звонил. Судя по голосу, тебе было больно. Где-то там, далеко, жила твоя боль, самостоятельно, как живое существо. Хотелось ли мне уничтожить ее? Не знаю, пожалуй, что да...»
В одном из писем она обронила, что звонил Костя, обещал вскоре быть в Москве.
Но с ним она рассталась – после Кости был он, Дмитрий Кашин, был и остается, и хоть это имя впервые возникло между ними, он его почти не заметил. Но когда она сказала ему по телефону: «Ты знаешь, Костя приезжал...» – ему вдруг стало страшно. Он заговорил о другом, не услышав, не разобрав, но она усмехнулась в трубку и с грустной настойчивостью повторила:
– Костя был недавно в Москве и зашел ко мне за день до отъезда.
– Ну и хорошо, – заторопился он, чувствуя, что она хочет еще что-то сказать. Но он ничего не спросил и потом ничего об этом не написал, словно так можно было обойти повод безотчетного страха. И, только получив письмо, он понял то, во что отказывался верить. «Оказалось, что Костя по-прежнему занимает во мне слишком много места, – писала она. – Даже не любовь, а что-то иное, гораздо более прочное и долговременное, связывает меня с ним. Ты сильный, у тебя есть дело, ты можешь жить один. А он – нет...»
Мокрый снег наискось прочеркивал сумерки и белыми мазками – один к одному – накрывал дорогу и тротуар. Он забил волосы и, пока Кашин поднимался в мастерскую, таял и стекал по лицу и затылку. Не включая свет, Кашин повалился на диван. Было холодно, тихо и темно. За темно-синим квадратом окна в черном переборе рамы продолжалось волновое нашествие белых призраков зимы. Самое смешное, что так уже было однажды – он так же лежал в темноте, и за окном шел не то дождь, не то снег. Почему человек не извлекает уроков – ему снова так же больно. Или больнее. Она права, боль, как живое существо. Что он сделал тогда, три года назад, когда ушла жена? Кажется, накачался вином, поскольку от водки его всего воротило, да, вином, но толку было мало – только разболелась голова. И он бродил по мокрым черным ночным улицам, пока его не подобрала какая-то девица, с которой он переспал, а потом две недели стойко переносил уколы и принимал антибиотики, дабы избавиться от последствий ее гостеприимства. Странные все-таки существа женщины – готовы делиться всем, что у них имеется, даже не ставя в известность...
Мать сидела в своей комнатушке, за матовым стеклом светил торшер – работала, Настя была уже в постели – читала, подперев щеку ладонью. Он сел на край кровати, легко провел рукой по ее волосам:
– Не помешаю?
– Фу, холодная! – поежилась она.
– Снег на дворе.
– Я видела. Ерунда. Растает.
От нее пахло чудесным ребячьим запахом.
– Ты что такая худая? – сказал он. – Ешь, ешь... И загар сошел.
– Не сошел, смотри... – она откинула одеяло и, словно вспомнив что-то, неловко подтянула ночную сорочку ровно до незагорелой полоски.
– Ты меня уже стесняешься?
– Угу... Совсем немножко. Почитаешь?
– А что у тебя?
– Робинзон Крузо. Знаешь, какая книга! Здоровски написана. Хоть немножко, а?
– Давай.
Он взял книгу.
– Ты Иветту вспоминаешь?
– Да.
– Помнишь, ты говорила, что ее любишь.
– Говорила.
– И сейчас любишь?
– Не-а. Просто вспоминаю. Я тебя люблю. Иди ко мне, мой маленький, пушистый.
Она протянула к нему свои худенькие длинные руки и не то поцеловала, не то лизнула его в щеку.
– Я вижу, у тебя все пушистые, – сказал он, пытаясь высвободиться, – ежи, черепахи...
– Угу. Маленькие и пушистые. Сиди. Помнишь, мы читали, что, когда ежик рождается, у него вместо иголок перья. Представляю себе... – она захихикала.
Тогда, три года назад, он не мог с ней поговорить.
То, что Настя больше не разделяла его чувства к Иветте, скорее удивило, чем огорчило Кашина, и на какое-то время вернуло его к реальности. Эта зыбкая, но независимая от него реальность позволяла взглянуть на произошедшее со стороны, как, собственно, и положено глядеть художнику. И хотя это ничуть не умеряло боль, картина мира уже не сводилась к черному квадрату на белом фоне – воплощенному ничто. Картина обретала глубину – мерцали не вполне ясные, но обнадеживающие детали. Ведь было же в одном из ее писем: «Сознание безнадежности не мешает нам ожидать». Это высказывание кого-то из великих, как и все подобные высказывания, вполне абсурдное в своей категоричности, обладало-таки побочной анестезией – оно прибавляло к единственному «мне» множественное «нам».
Через полторы недели, прошедшие в молчании, он написал ей веселое, шутливое письмо. Каждое слово в нем было продумано и поставлено так, чтобы скрыть рану – письмо было широким бесшабашным жестом дружбы и безоглядности. И только самый срок в десять дней без писем и телефонных звонков, был сомнительным свидетельством перемен.
Иветта по-своему поняла его великодушие – в ее ответе снова было о Косте, так что у Кашина потемнело в глазах. Он тут же написал ей все, что оставалось под спудом – она сама проткнула пульсирующую пленочку едва затянувшейся боли. Пусть знает, каково ему – жажда, чтобы она знала, была теперь сильнее предусмотрительности. Он писал, что не годится на роль подружки, которой доверяют сердечные тайны. В конце он приписал какие-то вовсе дикие слова о том, что ее постель, насколько он помнит, не рассчитана на троих – полный бред. И пока не передумал, пока было горячо, кроваво – бросил письмо в ящик. Вечером он схватился за голову, но было поздно.
И тогда началось ожидание.
Он ждал ее ответа. Она молчала. Все, что осталось у него, – это ее портрет, так и вернувшийся с выставки незамеченным, и каждый день он подходил к нему, чтобы что-то поправить, пока не обнаружил, что это уже другая Иветта – та, которой больше нельзя было позвонить и от которой не могло быть писем: она смотрела мимо него, и печальные тени у туб и глаз говорили, что произошло что-то непоправимое. Тем обманчивей стала ее поза, естественная только перед любящим, возникшая только под влюбленным взглядом. Во всех его последних портретах проступало это противоречие между позой и выражением лица. Словно жили не так, как думали, и думали не то, что говорили.
Закрытие выставки отметили сборищем. Художники, искусствоведы – в общем, все свои или притворяющиеся своими. Гремели стереоколонки, пробка от шампанского срикошетила от потолка и расколола фарфоровое блюдо. Оно развалилось пополам, разделив бутерброды с черной и красной икрой, и эта нелепая деталь почему-то застряла в голове. За огромным фонарем роскошной чужой мастерской остывала голая пустынная земля, прибитая кое-где нерастаявшим снегом, и параллелепипеды новостройки, положенные набок или поставленные на торец, демонстрировали два единственных архитектурных варианта