И в самом деле, было смешно, а может, страшно. Лягушки висели в воздухе – одна вверх, другая вниз ногами, сцепленные объятием, и походили на людей в минуту крайней, смертельной опасности. Казалось, самочке уже было все равно, настолько она устала и потеряла интерес к жизни за минувшие два дня неподвижности, но самец, хотя теперь он молчал, понимая, что криком делу не поможешь, продолжал держать свою подругу так, будто иначе мир должен был рухнуть.

– Подожди, я сфотографирую, – сказала Улитка и побежала за фотоаппаратом.

Но я не мог ждать – вид их был мне невыносим, и я стал окунать лягушек в вазочку, где Улитка устроила для них бассейн, в котором они почему-то не захотели плавать. Я окунал и поднимал и снова окунал, сдерживая подкатывающий ком тошноты, и вдруг самец отчаянно заверещал и остался висеть один, а самочка плюхнулась в воду и тут же вылезла из нее, то ли благодаря меня за свое освобождение, то ли ненавидя за него.

После этого прошел и час, и два, а лягушки теперь сидели порознь.

– Вот видишь, он и сам рад, что от нее отделался, – сказала Улитка. – У него просто был комплекс. Он только корчил из себя мужчину. Зациклился.

– Похоже на правду, – сказал я.

– Теперь их надо покормить. С руки.

– Что, они сами не могут поесть?

– Они реагируют только на движущуюся цель. Им надо открыть рот и затолкать кусочек мяса. Этого им хватит на неделю. Ты мне поможешь? Ну, лягушечка, скажи «а...»

Непросто было держать одной рукой скользкое тельце, держать так, чтобы не придавить, а другой, точнее – ногтем указательного пальца, пытаться открыть лягушачий рот. Молча, со стиснутыми зубами, они выталкивали себя на свободу, упираясь в руку передними лапками, и, похоже, были готовы скорее умереть с голоду, чем сказать элементарнейшее «а».

– Только не поломай им челюсти. Вообще-то нужен пинцет, но у меня нет пинцета...

Кое– как мы запихали той и другой за наждачную дужку зубов по крохе мяса, посадили в горшок и снова накрыли альбомом Тинторетто. Лягушки сидели за стеклом на задних лапках, высоко подняв головы, будто изучали репродукцию на обложке «Спасение Арсенои», и вроде выглядели хорошо, словно разделяя древний девиз соотечественников плененной царицы: «Хлеба и зрелищ!».

– Приходи, – позвонила через два дня Улитка. – Поможешь мне их вымыть. Они тут весь горшок испачкали.

– Это икра, – сказал я, исследовав содержимое горшка. – Это лягушачья икра. Теперь у тебя будет тысяча головастиков.

– Головастиков не хочу, – сказала Улитка, – надо это выбросить. Неужели это икра? И все из самочки? Когда они успели?

– Если б не мы, она бы еще наметала тебе икры.

– Нет уж, спасибо. Ну, подержи же их, пока я выброшу эту гадость.

– Ты влезла в их жизнь, – сказал я, – так принимай их законы.

– Нет, – покачала головой Улитка, – я вообще решила его отсадить. Или бросить в канал. Он ей не нужен.

– В канале он не выживет, – сказал я.

– Все равно, – пожала она плечом.

Мы очистили горшок от икры, в вазочку налили свежей воды, пересадили помытых земноводных, прикрыли альбомом, где нагая Арсеноя в объятиях железного рыцаря напоминала недавнюю сцену из лягушачьей жизни. Видно, мы оставили слишком большой зазор для притока воздуха, и самец под впечатлением от услышанного сбежал. Когда именно он сбежал, мы не заметили. Только уходя, я обнаружил, что в горшке одна самочка.

– А ну его, – отмахнулась Улитка. – Не ищи. Пусть ползает где хочет.

Но тут под шкафом, где были свалены вороха бумаги с рисунками, раздался шелест, и я понял, что это самец. Там я его и выловил. Был он в пыли и паутине, но глаза его лихорадочно блестели, и в горшок возвращаться он не хотел.

Когда я пришел снова, Улитка сказала:

– Знаешь, она умерла... Не понимаю почему. Я их рассадила. Он у меня сидел в банке, в туалете, а она в горшке. Я постелила ей травы и листьев. Ей было хорошо. А вчера ночью я рисовала, и вдруг будто кто меня позвал. Я подошла – а она лежит мертвая и смотрит полуприкрытым глазом. И тут еще почему-то свет выключили. Какие-то тени с улицы, шорохи, и она мертвая. Мне стало так страшно... Ну почему она умерла?

Провожала она меня с самцом в руке – как и обещала, она научилась брать в руки лягушек – и на ее лице было странное выражение детской жестокости, когда, скажем, дети отрывают у мухи крылышки.

«Ты ведь меня знаешь – я и мухи не обижу».

Как и намеревалась, она спустила самца в канал, не спросил в какой, скорее всего, в Мойку, так как она неподалеку зарабатывала на своих портретах, и лягушиный друг поплыл в холодных осенних водах навстречу своей студеной судьбе, а я, не знаю почему, не мог забыть эту историю.

Вскоре после этого, поздно вечером, раздался телефонный звонок и голос Улитки в трубке сказал:

– Ты можешь сейчас приехать?

– Да, – сказал я.

– Приезжай, пожалуйста. Я получила от отца телеграмму – бабушка умерла.

В тот вечер я понял, что все-таки плохо знал Улитку. Первые слова, которыми она встретила меня, открыв дверь, меня поразили:

– Не волнуйся. Уже все хорошо. Я справилась с собой. Я знаю, бабушке было бы тяжело видеть мои слезы. Давай пить чай, чайник сейчас закипит.

Только говорила она больше обычного, больше и торопливей, словно боясь паузы молчания, чтобы та не поглотила ее.

– Оставайся сегодня со мной, – сказала она, и я остался.

В постели она стала целовать меня, и мы любили друг друга. И только в середине ночи я проснулся оттого, что она вдруг отчаянно прижалась ко мне и я ощутил щекой, что ее лицо мокро от слез.

– Мне страшно, – сказала она.

X

А потом я уехал в командировку на Север по своим музейным делам. Она ждала отца, и я был за нее спокоен. На похороны она не ездила, и я ее понимал – ей хотелось, чтобы в памяти бабушка оставалась живой. Командировка была долгой – целых полтора месяца, и я посылал письма с Соловков и из Архангельска, из Холмогор и Верколы, из Карпогор и Каргополя. По пути с Соловков наш «Юшар» попал в шестибалльный шторм, а по материку уже шла зимняя поземка – обо всем этом я писал Улитке, и еще – о церквах, вернее об остовах, каменных и деревянных, я писал об ободранном иконостасе в соборе напротив Верколы и о сумасшедшем доме в бывшем мужском Красногорском монастыре близ Архангельского биозаповедника, где в 1714 году кончил свои дни опальный князь Василий Голицын, любовник царицы Софьи, светлая голова. Впрочем, от монастыря там остались только стены собора шестнадцатого века, а сумасшедшие – это был женский сумасшедший дом – жили в бараках; однако я избегал мрачных красок, шутил по поводу и без повода и трагедию старался подменить лирикой. Я как мог развлекал Улитку на расстоянии, считая, что больше других могу ее поддержать. Только два раза мне удалось ей позвонить, она сказала, что болеет, что у нее воспаление легких, но от больницы она отказалась. Первый раз трубку поднял ее отец, второй раз – уже она сама, говорила бесстрастно, потухшим голосом, но успокоила, сказала, что о ней тут заботятся и она уже идет на поправку. И все-таки волна безнадежности вдруг окатила меня, и я спросил то, что не следовало спрашивать:

– Ты меня любишь?

И, поскольку она не спешила с ответом, задал вопрос полегче:

– Ты хоть скучаешь обо мне?

– Знаешь, я как-то отвыкла от тебя, – честно сказала она. Она всегда старалась говорить то, что у нее на уме и на сердце. – Но ты приезжай. Когда ты приедешь?

– Скоро, – сказал я, полный смутной тревоги.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату