всю трагедийность положения, не унываю. Много читаю, особенно стихов, нашла себе здесь человека, который привез всех лучших поэтов. Любит Блока как и я и мы с ним услаждаемся. <…> У нас земляной пол, топим кизяками, приобрели, наконец, топчан, а то спали на полу. Стола нету, купили две табуретки, на одной едим». «Зима здесь суровая, но дни стоят солнечные и здесь, если есть что хорошего, то это небо! Такое огромное, чистое, с акварельными нежнейшими тонами! Я здесь приобрела себе 3 книги Анненского – Кипарисовый Ларец, Тихие Песни и Посмертные стихи. Ты наверное лопнешь от зависти!!», – ему же, 27 декабря[31].
А 5 января 1942 года происходит катастрофа – Карагандинское НКВД арестовывает ее мужа. Открытка, в которой она сообщает об этом Минаеву, залита слезами – и даже привыкшему ко всякого рода документам автору этих строк тяжело было это читать: «Милый Коля, получила твою открытку, сразу не смогла ответить, т.к. совершенно убита горем. Г.Г. 5 января увезен от меня и я ничего не знаю о нем. Прошло уже 2 недели, я теперь жду его каждую минуту, т.к. уверена, что это печальное недоразумение, которое люди стоящие во главе такого важного учреждения, разберут. Но сколько времени надо на разборку я не знаю. <…> Мне бесконечно обидно за Гвидо, так что своя эгоистическая боль за себя почти не беспокоит. Пока держусь хорошо, не плачу, не хожу за сочувствием. Но чувствую, что больше месяца не выдержу. Я уже все обдумала и на счет вещей и на счет чем, как, но ты не бойся, я буду бороться с собой до последнего. Я просила всех узнать, можно ли мне ехать домой? Но все равно мне надо ждать тепла, сейчас в морозы не смогу ехать, мне одеть нечего. А потом вдруг он вернется. Если бы ты знал, как я его люблю. Какой он был все время здесь добрый, любящий, заботливый, ведь я все время болела и вся тяжесть черной работы падала на него»[32].
К середине 1942 года, когда стало понятно, что Бартель не вернется (он был осужден на 10 лет ИТЛ 17 июня 1942 года и погиб в заключении в мае 43-го, о чем Кугушева узнала лишь три года спустя) она стала искать возможности вернуться в Москву. Формально этому ничего не должно было препятствовать, поскольку она последовала за мужем в ссылку добровольно, но для советской бюрократической машины этот случай оказался беспрецедентным: несмотря на исхлопотанные в Москве вызовы, невзирая на согласие ее ближайшей родственницы на прописку в Москве, этот дьявольский механизм не мог вместить возможности человеческих чувств – и она осталась в Казахстане на четырнадцать лет.
Условия, в которых ей приходилось существовать, настолько чудовищны, что могли бы показаться вымыслом. «В декабре прошлого года я смалодушествовала и чуть-чуть не отправилась к праотцам. Но у меня так сгустились обстоятельства, что я не могла себя преодолеть – жила впятером в хате с 4 чеченцами, вшивыми, грязными, они у меня все воровали, по стенам лазили мокрицы, а хата была без двери (в декабре), тут же любовные неурядицы <…>, а вся хата с носовой платок, а в дверях стояла корова, для того, чтобы в хату войти нужно было, – буквально, – лезть под хвост корове… Вот я и сдрейфила. Теперь держу себя в руках, крепко держу, да и мои оккультные убеждения сыграли огромную живительную роль. Точно свет открылся. «Свет на пути». Была неделю в больнице, насилу меня спасли. Всю ночь спасали»[33] (22 августа 1947 года). Но при этом с начала 1940-х годов к ней возвращается поэтический дар: как только ей удается наладить регулярную переписку с оставшимися на свободе друзьями – А. Златовратским, М. Яковлевой, Н. Минаевым и присоединившимся к ним позже незнакомым ей лично Д. Шепеленко – почти в каждом письме она посылает по 1–2 стихотворения.
Взамен она просит книг, газет, стихов, сведений о знакомых из прошлой жизни: «Мне иногда кажется, что все умерли. И я осталась одна среди снега в огромных просторах, на маленьком островке»[34]. Несмотря на 4000 километров и двухмесячные перерывы в репликах, в началу 1950-х создается хрупкая иллюзия ее дистанционного участия в литературной жизни. Пастернак передал ей через Шепеленко весточку и, вероятно, несколько стихотворений; она откликается: «Пастернак <…> очень понравился, поблагодарите его пожалуйста. Вообще его личность мне очень симпатична – это большой, добрый, честный и очень талантливый ребенок, святой ребенок. Я так его воспринимаю, хотя с ним была знакома мало. Кажется мы с ним виделись последний раз на похоронах А. Белого, стояли в почетном карауле у гроба. В профиль он очень похож на Пушкина»[35]. Она ждет и даже требует отзыва о своих стихах, взывая к беспристрастности рецензентов и прямо запрещая им смягчать отзывы, смущаясь ее бедственным положением. Собственно, стихи – главное ее беспокойство и последнее, что связывает ее с миром: «Стихов много и самое страшное, что все они (если я умру) пропадут. Кто-нибудь будет ими разжигать печку. И некому их переслать, чтобы сохранили. Есть много плохих, но есть и довольно хорошие, мне жаль их больше, чем все остальное в жизни. У меня есть тетрадь, куда я их переписываю и есть старая еще московская где много стихов в черновиках, здешних, которые надо еще найти, раскопать в залежах» [36]. Вновь появляющиеся стихотворения она переписывает в нескольких экземплярах и посылает каждому из своих регулярных корреспондентов, горько переживая каждый новый случай нерадивости почты: пропадает не только текст и утомительный труд копииста, но и драгоценные марки – одна из главных статей расходов, чувствительнейшая при ее ничтожной и нерегулярной пенсии. И даже когда письма доходят до адресатов, беспокойство о стихах не оставляет ее, и это понятно: друзья милы, но безалаберны, да и сами ходят под ударом (а Ямпольская – ближайшая подруга – в лагере, а Минаеву лагерь предстоит); Кугушева просит передать тексты И. Н. Розанову (профессору, коллекционеру, историку – ее бывшему учителю по Брюсовскому институту), но, по иронии судьбы, именно этот корпус текстов пропал, тогда как друзья всё, что было в их силах, сохранили.
Ее жизнь этих лет – непрестанные переходы от насмешливого благодушия («Хорошо, если бы Вы приехали ко мне вместо Крыма, ведь это почти одно и то же. Только нет гор, нет деревьев, нет моря, почти нет травы»[37] – письмо Златовратскому) к самому черному отчаянию: «Я больше не выдерживаю. Я потеряла все мужество, всю свою спасительную непроницаемость. Я форменно голодаю. Перспектив никаких»[38]. Как и любому изгнаннику, ей кажется, что благоденствующие друзья забыли о ней и не прилагают должных усилий к ее возвращению. Между тем, это не так – и в 1956-м году ей приходит долгожданное разрешение на выезд, но в Москву ей ехать не к кому: тетя ее умерла, а больше никого нет; поэтому 5 мая она отправляется в Малоярославец, где живет ее подруга[39] и где вообще образовалась повышенная концентрация писателей: в один из ближайших дней после приезда она встретила на почте Петникова, отправлявшего бандероль Андроникову – он ее не узнал.
И ничего не меняется. Литературной работы у нее нет: еще в Казахстане по совету друзей она пыталась пройти проторенными тропинками писателя, ищущего заработка: сочинила детское стихотворение о мышах («Мурзилка» отвергла), написала в Алма-Ату предложение перевести что-нибудь из казахской поэзии (Алма-Ата промолчала), сочинила просоветское стихотворение (оно осталось неопубликованным). Моссовет отказал ей в комнате, Союз писателей – в пенсии. В октябре 1956 года она пишет Шепеленко: ««С голоду, конечно, я не умираю, просто скучно. Но не от этого у меня тоска. Такого длинного периода молчания у меня давно не было. Как уехала из своего Казахстана, так и замолчала. Я привыкла к тишине и одиночеству, а теперь нет у меня одиночества. За все это время я и часа не была одна. Все чужое. Дома нет. Нет своего стола»[40]. Пенсия в 200 рублей (старыми деньгами, т.е. двадцать по ценам 1961 года), которой едва хватало в Казахстане, при бесплатном жилье и местных ценах, в условиях сравнительно благополучной Калужской области обрекала ее на нищенство. Она попробовала инициировать издание книги избранных произведений Сивачева, но оказалось, что получить гонорар в качестве наследницы она не может. (Но какова гордость! В письме к Лесючевскому она особенно подчеркивает: «Сообщая о своих жизненных невзгодах, я вовсе не хочу, чтобы книга избранных произведений моего мужа была издана исключительно в целях моего материального обеспечения»[41]). Она просила назначить ей, как вдове советского писателя, прибавку к пенсии – заведовавший этими делами Д. К. Богомильский посоветовал ей «усидчиво поработать некоторое время во Всесоюзной библиотеке им. В. И. Ленина»[42], чтобы доказать факт одобрения Сивачева Горьким. «Но Вы знаете, Давид Кириллович, что в Ленинскую библиотеку мне, как не живущей в Москве, вход запрещен?»[43] – интересовалась она в ответном письме. Еще б ему не знать.
К концу 1950-х она почти ослепла – это видно по тому, как от письма к письму деформируется почерк. 12 апреля 1960-го она уже не пишет, а диктует: «Я в очень плохом состоянии, я совсем ослепла. Сейчас хлопочут о моем помещении в инвалидный дом. Литфонд во мне не принимает никакого участия. Моя