— Ну-у, а я-то думал, после томской выставки все у тебя горит в руках. Может, устал? Съездил бы в горы, на Каракол, в верховья Катуни… Пройдет хандра. Впервые, что ли?
— Не в хандре дело.
— А в чем же тогда?
Гуркин опять замолчал, задумчиво глядя перед собой.
— Меня называют певцом Алтая, — сказал, наконец, — и сам я поверил в это. А сейчас понял: народу нашему не до картин. Знаешь, что сказал доктор Корчуганов? С открытием выставки, говорит, заболеваний в городе намного убавилось… Искусство, оказывается, может исцелять.
— Вот видишь! — воскликнул Степан. Гуркин внимательно посмотрел на него:
— Отчего же мои картины не исцелили сына Бодыйки?
— Так он же не видел твоих картин.
— Об этом я и говорю: народу нашему не до живописи пока… не до моих картин. Народу нашему дорога нужна…
— Какая дорога? — удивленно посмотрел на него Степан.
— Большая, широкая… по которой народ наш выйдет из темноты.
— Разве одно другому мешает?
— Может, и не мешает. Но заниматься сегодня только картинами — нельзя. Вон Шишков хороший писатель, а занят другим: повез в Петербург проект Чуйского тракта, которому столько лет посвятил. Обещал написать, как только проект будет утвержден. Надо строить дорогу, — сказал задумчиво и твердо. — А картины мои подождут.
— И что же ты… вместо кисти лопату в руки возьмешь?
— Надо будет — и лопату возьму.
Возвращаясь домой, Гуркин опять сделал крюк и завернул к аилу Бодыйки Тудуева, хотел еще раз убедиться — не поблазнилось ему, не померещилось?
Вершины дальних гор были освещены солнцем, огнем горели лесистые склоны, а здесь, в логах и низинах, в узких межскальных расщелинах, копились густые синие сумерки, и холодом тянуло оттуда, как из каменных погребов. Конь всхрапывал громко, сторожко ступая по тропе. Гуркин подъехал к аилу, постоял, не слезая с коня. Длинные тени пересекали поляну, и трава на ней казалась черной. Какая-то птица бесшумно и стремительно вылетела из юрты, чуть не задев его крылом. Гуркин вздрогнул. И долго не сводил взгляда с темневшего входа, ожидал, что кто-то еще должен появиться. Но никто больше не появился. Тихо было. Пустынно-кладбищенская тишина давила, заполняя собою все вокруг. «Проклятое место, — вспомнил Гуркин слова брата. И подумал еще, решая про себя — художник в нем все-таки брал верх. — Надо приехать сюда завтра и написать эту поляну и этот заброшенный аил… ак и назвать картину. «Проклятое место». И вдруг пришло в голову: а сколько таких мест по Алтаю? Весь Горный Алтай — проклятое место.
Добрые духи отвернулись от людей. Добрые духи бес-сильны. Кто же поможет людям, кто?…
Гуркин тронул коня и, едва отъехав, услышал дробные удары бубна… А может, это сердце его колотилось, как бубен. Воображение тотчас дорисовало картину. И он отчетливо представил себе, как это было: увидел мальчика, разметавшегося на душных шубах в углу юрты, лицо мальчика горело, капли пота выступили на лбу… Рядом сидела убитая горем Алмын. А кам Савок, приседая на коротких негнущихся ногах, разбрызгивал из чашки араку во все стороны и низким надтреснутым голосом выкрикивал, обращаясь уже не к самому Ульгеню, богу добра, а к его дочери Чимай: «Скажи, Чимай, достаточно ли теперь приношений? Мало? Мало, говорит, Чимай! Мало!..»
Бодыйка метался около юрты, развешивая на веревках какое-то тряпье и шкуры, стараясь задобрить богов…
Удары бубна гудели в горах.
Глухо шумела Катунь.
И в звуках этих, в самом воздухе, прохладном и чистом, рождались иные, более протяжные и печальные звуки — вдруг он отчетливо услышал голос Алмын. И это был не просто голос, это был плач матери по умершему сыну: «Адап ак чечек, ак чечек, анарбас эрьгэ барынсын… — причитала мать, и голос ее долго не отпускал Гуркина, эхом доносился издалека. — Ах ты, белый цветок, белый цветок, взошел ты в месте неизведанном, дитя мое, любимое отцом, ушел ты в страну, откуда не возвращаются…»
Казалось, голосом Алмын плачет сама родина-мать, и плач — призыв ее ни днем, ни ночью не умолкает в горах.
Гуркин спустился к реке, спешился. И стал ждать парома с той стороны. Хотелось поскорее переехать, вернуться домой, увидеть детей… «Ах ты, белый цветок, белый цветок… Адап ак чечек, ак чечек…»
Гуркин помахал паромщику: давай поскорее!
Паромщик тоже помахал, как бы успокаивая: еду, еду!
Канат натянулся и заскрипел. Шуршала вода по галечнику. Катунь текла мимо, не останавливаясь ни на секунду. И так изо дня в день, из года в год…
Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться, какого задабривать больше?
Дедушка Тыдык рассказывал: в ту пору Улалушка была еще полноводной, и русские мужики — из «каменных» людишек — сплавляли по ней лес. Вся Уймонская долина была уже занята, деревни вырастали одна за другой: Катанда, Усть-Кокса, Уймон… «Каменные» людишки селились поначалу в самых глухих, отдаленных местах, среди камней и непролазной черни — оттого и прозвали их «каменными». Бежали они сюда не по своей воле, а от гонений и притеснений никонианских попов, подальше от глаза жандармского, держались кучно, скопом, старообрядчество блюли пуще глаза, крестясь только двоеперстно…
А места вокруг были отменно щедры: землицы хлебны, леса собольны, реки рыбны… Засельщики рубили кондовые дома, занимали места лучшие, вытесняя туземцев на неудобицы. Противиться этому не было сил у туземца — и затаил он обиду на «каменных» людишек, годами копил, передавая от отца к сыну, из поколения в поколение. «Каменные» же людишки смотрели на туземца презрительно, словно и не был он человеком, поганая нехристь — да и только. Правду сказать, с годами и среди «каменных» людишек происходил раскол: одни жили на широкую ногу, другие концы с концами едва сводили, попадали в кабалу к богатым кержакам, гнули спину… Что уж говорить о кочевых инородцах, которых носило с места на место, как носит оторвавшийся от ветки сухой лист… А богатые кержаки — это амбары хлеба, табуны лошадей, множество другого скота, дома просторные, в горницах чисто, геранью пахнет, сундуки набиты всякой всячиной, в погребах бочки солений, медовух и травяных настоек, на всю зиму впрок…
Попробуй-ка с ними тягаться — куда там! Разве баи да зайсаны могли на равной ноге с ними быть.
Сколько же богов на земле и в небе! Какому из них поклоняться? Дедушка Тыдык был еще молод, когда в Улалу пришли другие русские, объявили себя противниками «каменных» людишек и создали в Улале миссию, возглавил которую архимандрит Макарий, будущий митрополит и академик. Макарий купил избу у русского пчеловода Ащеулова, но прожил в ней недолго: улалинские инородцы, прослышав о том, что миссионеры собираются силой обращать их в свою веру, крестить и давать русские имена, спешно стали разъезжаться, откочевывать в Кузнецкий округ — и за весну уехало больше тридцати семей. Макарий сильно расстроился и, чтобы окончательно дела не испортить, перебрался в Майму.
Там он и окрестил первого инородца, обратив его в православную веру, и поселился жить у него. Слухи доходили, что живут они душа в душу, отец Макарий учит грамоте хозяйских детей… А дедушка Тыдык был молод, полон сил и панике не поддался — не уехал, как другие, из Улалы. Жалко было оставлять избу, которую он срубил весной. Понемногу улалинцы успокоились, поняли, что большой беды от крещения не бывает. Стали ворочаться и ранее уехавшие, виновато оправдывались: хорошо там, где нас нет. Однажды зашел отец Макарий, и дедушка Тыдык встретил его по-доброму, чаем угостил. Послушать Макарий пришли соседи, собрались стар и мал, тесно стало в избе.
— Бог един, — внушающе-твердым голосом говорил Макарий. А вы поклоняетесь не одному, а многим богам, которые ничего вам не дают, а только требуют жертв. И камы обманывают вас, говорят, что бывают в гостях» у богов, беседуют с ними, советуются… Но кто был свидетелем, что они там бывают?
— А разве у вас есть свидетели? — спросил горячий и нетерпеливый Тыдык. — Разве кто-нибудь видел вашего бога?
Отец Макарий внимательно оглядел собравшихся: