Гуркин проводил взглядом жену. И расстроился окончательно. Теперь лучше и не подходить к мольберту. Все! Он постоял еще немного, поколебался и вышел из мастерской. Направился к пруду, но передумал, круто повернул, взял под навесом конюшни уздечку, подозвал младшего сынишку и велел ему привести Гнедка. Спутанный конь ходил неподалеку, за огородами. Мальчик охотно побежал, звеня удилами. А Гуркин стоял, ждал и поглядывал на жену, возвращавшуюся от юрты к дому.
— Поеду в Узнези, — как бы между прочим сказал он. Марья Агафоновна остановилась.
— Чего там забыл?
— Степана повидать надо.
— Степан сколько уж времени глаз не кажет. Брат называется.
— Ну, ладно, ладно, — обрывает он жену. И она уходит, широко, по-мужски размахивая руками. Гуркина раздражает и эта мужская походка, и грубость жены, и весь ее неряшливый вид — в сорок-то лет могла и не опускаться до такой степени. Он понимал, что в чем-то несправедлив к жене, безропотно тащившей свой крест: и дети на ее руках, четверо детей, обмыть, обшить и накормить надо, и хозяйство какое ни есть, а тоже требует рук и глаз, он понимал это сознанием, но душа оставалась холодной. Столько лет прожили, детей нарожали, а близости настоящей так и не обрели. И у него язык не поворачивается признаться жене в том, что удача, как видно, отвернулась от него, краски перестали повиноваться, и картина, над которой он бьется вот уже не один месяц, не получается. Разве она поймет? Всю жизнь видела она в нем только работника, мужика — и не замечала художника. А мужик и художник в нем неразделимы, как вот эти кроны деревьев неотделимы от корней.
Нет, нет, и он, конечно, в чем-то не прав и несправедлив к жене. Надо оторваться от привычных дел, успокоиться, тогда и мысли придут другие, и чувства обновятся…
Гуркин вдыхает запах трав, молодо зеленеющих по косогорам, в лесу. Тропа огибает каменистый склон, который словно залит розовой пеной — цветет маральник. Сколько раз Гуркин пытался передать на холсте вот это причудливое сочетание красок земли и неба, горных вершин и рек, но даже в лучших своих картинах не смог достичь желанного эффекта. А может, он слишком многого хочет, Чорос-Гуркин, ученик великого Шишкина, и взваливает на себя непосильную ношу? Вот и последняя картина… Столько надежд он на нее возлагал! «Нет, нет, — думает Гуркин, — сложность не в красках, а в душе человеческой».
Конь привычно ступает по тропе, хорошо ему знакомой, и вскоре выходит на ровное и довольно обширное плато. Свежестью потянуло из распадка. Гуркин подобрал и натянул поводья, поворачивая коня влево, на чуть приметный развилок. Гнедко, мотая головой и брезгливо обнюхивая на ходу верхушки низкорослого чернобыльника, пошел быстрее. Обогнули крутой лог. Лес подступил вплотную и снова расступился, дав глазу простор. И Гуркин увидел неподалеку, на поляне, знакомый аил. Он бывал здесь не раз, хорошо знал хозяина, Бодыйку Тудуева и его жену Алмын, добрую и неглупую, хотя и носила она такое унизительное имя.[2] Занимался Бодыйка охотой, пушным промыслом, но сеял также и ячмень на кое-как взрытом и разровненном клочке земли. Осенью ячмень выдергивали с корнями, связывали в пучки и развешивали на жердях для просушки. Потом разводили костер, брали ячмень за верхушки и держали над огнем, сжигая солому… А сухие колосья обмолачивали палками.
Гуркин привез однажды серп с деревянной ручкой и показал, как легко и просто можно срезать им ячмень. Бодыйка взял серп, недоверчиво поцокал языком, трогая пальцем лезвие: таким запросто можно отхватить голову курану! И засмеялся.
Гуркин оставил ему серп, сказав, что у него такого добра хватает. А когда приехал недели через две, увидел, что ячмень, как и всегда, выдернут с корнем и развешен для просушки на жердях. Гуркин огорчился: что же так? Бодыйка виновато улыбнулся: «А ну его, этот серп, ходит в руках, как змея, того и гляди ужалит…» И показал порезанный палец. Алмын подала Гуркину чашку чая — чегеня. Терек, младший сын Тудуевых, мальчик лет семи, живой, смышленый и тоненький, как хворостинка, с восхищением смотрел на художника. Гуркин казался ему всесильным, делавшим такие чудеса, какие даже бешпельтирскому каму Савоку Балташову, дальнему родственнику Тудуевых, было не под силу… Иногда Терек увязывался с Гуркиным и целыми часами стоял за его спиной, удивляясь, как он, орудуя кисточкой и красками, переносит на холст то гору ближнюю, поляну, то аил… Чудно! Был один аил, а стало два и оба одинаковые, как пара глаз. Только в одном жить можно, а к другому пальцем боязно прикоснуться — любоваться со стороны.
Гуркин предложил как-то мальчику самому попробовать что-нибудь нарисовать, перенести на бумагу и протянул ему кисточку. Терек вспыхнул и спрятал руки за спину. Однако позже он все же насмелился, взял кисть, и Гуркин увидел, как загорелись у него при этом глаза.
Вечером Гуркин говорил Бодыйке: хватит вам жить вот так в одиночку, на отшибе, переезжайте поближе к людям — в Узнези или в Анос. Построите дом, отдадите детей в школу… Бодыйка соглашался, кивал головой: «Надо, Крикорий Ваныч, надо. — И спрашивал: — А что, Крикорий Ваныч, Терек наш и вправду может научиться рисовать, как ты рисуешь?» Гуркин отвечал твердо: «Сможет. Непременно сможет. Тяга к рисованию у него есть. Но для этого надо учиться. Да и вам с Алмын разве не надоело так жить?» Бодыйка виновато улыбался: «Надоело, надоело, Крикорий Ваныч…»
Гуркин подъехал к аилу, остановил коня. Никто его, однако, не встречал. Пусто было на поляне и непривычно тихо: ни собачьего лая, ни детских голосов… ни единой души. Гуркин почувствовал неладное, быстро спешился и подошел к юрте. Налетевший ветер взвинтил на тропинке пыль, зашелестел сухим корьем и берестою, отдирая их от жердяного остова… Дверь в юрту была распахнута, впрочем, двери как таковой здесь и не было, завешивался вход большой тяжелой кочмой, а теперь черная дыра провально зияла. Гуркин осторожно вошел, пусто было и внутри. Только сухая кучка пепла на месте очага, клочья сухой травы да обрывок волосяного пута валялись в углу…
Гуркин обошел вокруг юрты, ничего не понимая. Что случилось? Куда исчезли Тудуевы? Может, решились, наконец, и переехали в Узнези? Давно собирались… Конечно, как это ему сразу не пришло в голову!
Гуркин сел на Гнедка и заспешил в Узнези.
Дом брата стоял четвертый с краю. Хороший дом, с крыльцом и сенками, под тесовой крышей. Жердяная ограда вокруг. Жердяные ворота. Степан был дома, наводил порядок во дворе. Увидев брата, обрадовался, прислонил метлу к поленнице и пошел навстречу:
— Здорово, Григорий! То-то у меня сегодня правая ладонь чесалась, — протянул руку. — Как надумал?
— Надумал вот… Ты же сколько времени глаз не кажешь.
— Дел много. Что у вас, как живете?
— Живем, — уклончиво ответил Гуркин. И, помедлив сказал: — Заезжал к Бодыйке — никого не застал. Пустой аил. Может, думаю, в Узнези переехали…
— Бодыйка-то? Нет, — помотал головой Степан, — он откочевал с неделю назад.
— Куда откочевал?
— Место оказалось тут несчастливым, проклятым… Савок Балташов заезжал вчера, говорил, что сын у Бодыйки помер.
— Какой сын? — побледнел Гуркин. — Не Терек?
— Не знаю, может, и Терек. Савок ездил камлать, хотел спасти мальчика, да горные духи не пожелали… А ты что так расстроился? — тронул брата за локоть. Они присели на березовый комель, закурили. — Что нового? — опять спросил Степан. Гуркин, попыхивая папироской, задумчиво молчал. И Степан, вздохнув, тоже посидел молча.
Из пригона с кудахтаньем вылетела курица, пронеслась через двор, бестолково и суматошно мотая крыльями — перья летели в разные стороны. Степан усмехнулся:
— Во раскудахталась. Яйцо снесла — и весь мир оповестила.
— Яйцо снести тоже дело, — сказал Гуркин. — А бывает, что иное дело и выеденного яйца не стоит.
— Бывает. — согласился Степан. — Случилось что-нибудь? Не в духе ты сегодня.
— Случилось, — кивнул Гуркин, медленно выпустив изо рта дым, и еще раз кивнул. — Случилось. Ослеп я окончательно.
— Как ослеп? — недоверчиво глянул Степан. Брат сидел к нему боком, и один его глаз, бельмом затянутый, казалось, побелел еще больше. — Как ослеп?
— Так и ослеп: ничего не вижу. Работа совсем разладилась.