тогда уж и на коня можно садиться…
— Это что же за сила такая? — поинтересовался старик.
— Так я ж сказал: мужики, которые сидят покуда, сидят и не в ту сторону глядят…
— Ну, а как же, паря, поднимете вы эту силу, коли мужику сподручнее своим, мужицким делом заниматься?
— А защищать Советскую власть — это, значит, не его, не мужицкое дело?
— Оно, конешно, — вздохнул старик. — Так завсегда: надо какие дыры заткнуть — тут и про мужика вспоминают. Это уж беспременно.
— А мужик пусть не ждет, когда им дыры начнут затыкать, а сам делает выбор: куда и с кем ему идти, за что бороться.
— Ну, а ежли, сказать к примеру, не за что ему бороться?
— Так не бывает, — твердо сказал Огородников. — И не должно так быть. Всякий человек имеет свой интерес. Ничего, испытают вот на собственной шкуре, что почем, тогда и думать начнут, и выбор сделают…
— Оно эдак, — согласился старик, словно и не он только что сомневался и возражал. — Пока жареный петух не клюнет.
— Клюнул уже, Филофей Демьяныч. Так что дальше-то нам отступать некуда. Нельзя.
Ночью Огородникову снились тяжелые, какие-то разрозненные, отрывочные видения — смесь того, что было с ним в действительности и чего не было… Будто идут они по широкому полю, толпа не толпа и строй не строй, и песни поют согласным и дружным хором.
Потом из дымного марева, будто из преисподней, появляется всадник на вороном коне, и Огородников без труда узнает в нем подъесаула Кайгородова, туземный дивизион скачет за ним с гиканьем и свистом… Сверкают сабли. Огородников рвет, рвет из кобуры наган — никак не может вырвать. А Кайгородов, смеясь и что-то крича, летит прямо на него — и нет сил сдвинуться с места. Он просыпается весь в горячем поту, с бьющимся где-то у самого горла сердцем, и некоторое время лежит неподвижно, не веря еще и в то же время радуясь уже, испытывая облегчение оттого, что цел он остался и выбрался из этой заварухи, можно сказать, невредимым. Но вскоре эта радость уступает место мыслям тяжелым и горестным, которые не отпускают его ни на минуту — даже во сне: как же ты, Степан Огородников, не сумел сохранить и вывести людей в безопасное место… А где оно сейчас, место безопасное, где?
Огородников лежит на жестком дощатом топчане подле окна, за которым, высветив стекла, нарождается новый день, еще не созревший окончательно, а только обозначенный на востоке светло- розовой полосой, продолговато-узкой, как сабельный шрам… Кажется, весь мир, от края и до края, во всем видимом и невидимом пространстве, рассечен надвое — и между этими двумя неравными частями, еще живыми и горячими, зияет свежая кровоточащая рана… Огородников отворачивается от окна. Однако от мыслей своих не отвернешься. Нет! А ведь могло быть иначе, думает, все могло быть не так, если бы не допустил он тогда просчет и не повел отряд на Березовку, а повел бы в обход… Он и хотел это сделать потом, но было поздно. А может, просчет был допущен раньше? Нет, никогда он себе не простит этого, никогда! Потому что он остался жив, а… Почему именно он остался жив, а другие погибли? Удачливее, проворнее, опытнее он других? Или больше других жить хотел? А разве другие не хотели? Мучительными, тяжкими были эти раздумья. Но еще более тяжким было незнание: что там сейчас и как? Где Двойных? Бачурин, Селиванов? Почему не вернулся в условное место Павел? И что с учительницей, ушла ли она из Безменовки? Что с другими, кто уцелел? Нет, нет, он верил, что окончательная победа — впереди. Но в том, что жертвы эти не напрасны, Огородников не был сейчас уверен: в том-то и дело, что напрасны! Ведь если бы не этот его просчет… Но революция зиждется не только на умных и точных расчетах, а, к сожалению, на таких вот ошибках и просчетах, — подумал он вдруг, как бы пытаясь найти себе оправдание, себе и всему, что случилось. — Иначе все шло бы как по маслу. И не было бы сейчас по всей Сибири, а может, и по всей России, такого жестокого и кровавого разгула, не было бы чехословаков ни в Новониколаевске, ни в Бийске, не было бы ни сатуниных, ни кайгородовых…
Кто сказал, что революция победит легко и бескровно? А никто не сказал, а сам он думал так, Степан Огородников, потому что хотел и очень спешил, торопился победить.
Огородников поднялся и еще раз посмотрел в окно, за которым все ярче разгорался день — и над лесом, по гори зонту, уже не сабельной раной виделся красный разлив зари, а расплескавшимся в полнеба алым полотнищем… Огородников почувствовал острый холодок внутри, где-то под сердцем, словно бы не в природе что-то преобразилось, а в нем самом, в его душе.
И тогда он поднялся окончательно, оделся и вышел во двор. Трава была волглой и тяжелой от росы. Он шел по ней, высоко поднимая ноги. Звенели и свистели на все лады птицы, благословляя новый день. Огородников прошел немного и увидел Филофея Демьяныча. Распахнув омшаник, он выносил и ставил одну к одной новые колоды…
— Прибавленья ждете? — догадался Огородников.
— Две семьи уже отроились, — сказал старик. — Кабы другие не приспели.
— Давайте помогу.
Огородникову захотелось поработать. Да и рука теперь меньше беспокоила: кость оказалась целой, а кожа и мякоть на молодом теле срастались быстро. Старик, однако, не одобрил его рвения:
— Ты, паря, не егозись. Побереги руку. Она тебе ишшо пригодится.
Днем приехал Корней Лубянкин. Огородников ждал Варю, а приехал Корней. И новости привез невеселые. Сатунин и до Шубинки добрался. Всего и пробыл-то один день, а натворил — за год не расхлебаешь… Корней не мог спокойно говорить, голос у него дрожал, срывался:
— Средь бела дня разбой учинил. Сусеки под метелку. Лучших лошадей позабирали. А кто несогласный был — того секли нещадно и не глядели, баба то или мужик… — Корней перевел дух, посмотрел на Степана, потом на Филофея Демьяныча. — Попить бы чего. Нутро горит.
Старик ушел в избу. А Степану вдруг вступило в голову: не стряслось ли чего с Варей? Но опасения оказались напрасными.
— Да ничего с ней не стряслось, — поморщился Корней. — А вот Гнедка забрали.
— Дак ты куда глядел? — возмутился старик. Он только что появился, держа в руках ковш с медовухой. — Такого коня отдать!..
— А ты б не отдал? — глянул сердито Корней и, взяв ковш у него из рук, жадно припал, большой острый кадык заходил у него по шее, как поршень, густые капли стекали но подбородку. — А ты б не отдал? — выдохнул, опорожнив ковш. — Кабыть прижмут к стенке да за горло возьмут…
— Это ж надо, такого коня лишиться! — совсем расстроился старик. — Эдак с тебя последние портки сымут, а ты молчи…
— И сымут! А ты как думал? Не только портки… — Корней резко повернулся и задрал подол рубахи. — На, полюбуйся. Видал, как разукрасили?
Спина его вдоль и поперек была исполосована, сплошь в кроваво-синих набухших рубцах. При виде столь неожиданной картины старик смутился и даже сник:
— Дак это хто тебя эдак?
— Дед Пыхто, — раздраженно сказал Корней, осторожно опуская рубаху.
— Вот лихоимцы! — возмутился старик. — Дак это за што они тебя эдак, Корнеюшка?
— А за то… Как говорено, за свое же жито та й была побита!
— Вот наказание, так наказание, — вздыхал Филофей Демьяныч, вконец расстроенный. — Сроду не думал, што после царя власть пойдет по рукам — то одне завладеют, то другие перевернут… Никакого порядка.
— Порядок самим устраивать надо, а не ждать, когда манна с неба посыпется, — сказал Огородников. — А переворот, Филофей Демьяныч, был в России один: в октябре прошлого года. Все остальное — видимость одна.
— Это как видимость?
— А так: временно все это, без якорей. Они вон и правительства свои не иначе как временными называют. Вот и кумекай, что к чему.