поставят. Вот об этом шибко я жалкую.
— То-то и оно, что не доведется, — усмехнулся Сатунин и заглянул в яму. — Кончайте! Вполне подходящая…
Найденов, оскальзываясь и осыпая в яму комья глины, скомандовал:
— Лопаты забрать! Живо, живо!.. Снизу, из ямы, кто-то взмолился:
— Потише там нельзя? За ворот сыплется…
— Потерпи, братец, — усмехнулся Найденов. — Сейчас мы тебе не только за воротник насыпем…
Солдаты засуетились, разбирая лопаты, поспешно связывая приговоренных. Кто-то отчаянно сопротивлялся, его ударили но лицу. Возня. Пыхтенье. Ругань.
— Долго вы еще будете возиться? — раздраженно спросил Сатунин. Солдаты подталкивали, теснили связанных к обрыву ямы. Один из них, высокий, худощавый, в разодранной напрочь рубахе, встал, рядом со стариком и ободряюще улыбнулся разбитыми губами:
— Выше голову, дядька Митяй! Пусть посмотрят, как умирают большевики.
— Заткнись, красная рожа! — рыкнул Найденов. — Скоро духу вашего не останется.
— Врешь, дух наш останется. А ведь ты боишься нас, — засмеялся. — Боишься нашего духу.
— А ты, комиссар Селиванов, не боишься? — спросил Сатунин. И они с минуту смотрели друг на друга в упор. — Или только делаешь вид, что все тебе нипочем?
— Страшно тем, кому не за что умирать, — ответил Селиванов. — Таким, как ты, самозванный атаман, или как вот тот господин, который лежит под кусточками… Вы еще с ним найдете общий язык.
— Может, и найдем. Жаль, что с тобой не нашли…
— Никогда!
— Последний раз предлагаю: скажи, где скрывается Огородников, и мы пощадим тебя…
— Избавь меня от этой пощады. А Степан Огородников сам вас найдет. И тогда не ждите пощады…
Сатунин, не дав ему договорить, коротко и резко толкнул, Селиванов потерял равновесие — и лицо его, с как бы забытой на нем усмешкой, мелькнуло над земляным бруствером…
Степан Гуркин отвернулся и быстро пошел прочь, по жесткой траве, через поляну, слыша за спиной крики, стоны, скрежет лопат и глухой, твердый стук падающей в яму земли… Гуркин пересек поляну и вскоре увидел Донца. Доктор сидел подле телеги, привалившись спиной к колесу. Неподалеку, под березой, стоял солдат с винтовкой в руке, вид у него был сонный и равнодушный. Рядом паслась стреноженная лошадь, хомут и седелко не были сняты, плохо примотанная супонь свисала до земли — видно, что делалось тут все небрежно и наспех, хотя по виду солдата, приставленного охранять доктора, этого нельзя сказать. Доктор Донец, увидев подходившего, выпрямился и сильно побледнел:
— Степан Иванович… господи боже мой! — Силы, однако, оставили его, и он, обмякнув, снова привалился спиной к колесу. — Если б вы только знали, что они тут вытворяли надо мной… Невероятно!
— Ничего, ничего, Владимир Маркович, теперь все позади. Сегодня мы с вами уедем в Улалу.
— Меня освободят?
— Вы уже свободны.
— Наконец-то! А то уж я и не надеялся выбраться отсюда…
Вдруг наступила тишина. Странная. Оглушающая. Степан Гуркин почувствовал ее не слухом, а всем существом своим и, медленно повернувшись, посмотрел туда, откуда текла, исходила эта тишина. Поляна была все та же и в то же время что-то было не так, что-то переменилось на ней. Все так же синело над головой небо, духмяно пахли травы, блестела на повороте река, лишь темный земляной бугор, насыпанный неровно, казался тут лишним, ненужным и мешал, как соринка в глазу… И еще Степан Гуркин заметил: людей стало меньше. Несколько солдат, воткнув лопаты в землю, жадно и торопливо курили, вполголоса о чем-то переговариваясь. Сатунин стоял уже подле своего копя и что-то объяснял, выговаривал Найденову. Тот повернулся к солдатам и негромко приказал:
— Кончайте перекур! Да лопаты не забудьте.
Степан Гуркин, проходя мимо свеженасыпанного земляного бугра, невольно задержал шаг. Солдаты, разобрав заступы, удалились, А на гребень холма опустилась черная ворона, посидела, дергая хвостом, отрывисто каркнула и взлетела. Раскаленный воздух мрел и дрожал перед глазами. Вдруг почудилось: откуда-то снизу, из-под земной толщи, бугрившейся здесь, посреди поляны, вот этим наспех и неровно насыпанным холмиком, доносится голос… Степан Иванович вздрогнул и замер, поежился, ощутив холодок иод сердцем, повернулся и быстро пошел прочь, подальше отсюда…
Вскоре поляна и вовсе опустела.
27
Гуркин в то лето редко бывал в Аносе. И те случайные кратковременные наезды, когда удавалось вырваться на денек — иногда он оставался и на ночь — воспринимались дома, как праздник. И сам он, приезжая домой, испытывал облегчение, однако хозяином себя не чувствовал. Странно. И Марья Агафоновна не спешила, как прежде, с просьбами и поручениями, хотя дел по хозяйству было через край, а напротив, старалась и для себя выкроить лишний часок, чтобы побыть с мужем… Праздник так праздник! Но праздника не получалось. И в мастерской он чувствовал себя посторонним. Ходил из угла в угол, не зная, за что взяться, прикасаясь то к одному, то к другому, брал наконец кисть, примерялся и, словно спохватившись или чего-то испугавшись, поспешно клал ее на место. Так ведут себя гости в отсутствие хозяина… Со стен смотрели на него знакомые пейзажи. Григорий Иванович помнил, где, когда и как были они написаны. Но и пейзажи эти казались ему чужими и далекими, как далеки бывают выросшие и ставшие самостоятельными дети… Иногда и хотелось бы что-то исправить в них, переиначить — да поздно. Он потрогал и снова взял, повертел в руках кисть, разглядывая ее так, словно видел впервые. Сколько же ей лет, этой великолепной колонковой кисти? Двадцать? Или больше? Она принадлежала когда-то. эта кисть, его учителю, великому пейзажисту Шишкину. Гуркин берег ее, постоянно держал при себе, хотя и не писал ею — она была своеобразным амулетом, приносившим удачу… Отчего же удача отвернулась от него? Гуркин подумал вдруг о том, что кисть эту надо взять с собой в Улалу. И всегда иметь при себе… Однако что-то его удержало, и в последний момент он передумал вздохнул и положил кисть на прежнее место.
Уезжал он с тяжелым чувством. Спешил в Улалу, надеясь там успокоиться и укрепиться духом, погрузившись в дела. Но и там не находил себе места, чувствовал, как никогда, зыбкость и неопределенность своего положения Что с ним происходило? Когда-то он мечтал стать художником, выразителем дум и чаяний своего народа, и он стал художником — картины его теперь знает вся Сибирь. Но что изменилось? Народ его как был, так и остался темным и забитым. Боги и те, как видно, отвернулись от этого народа. А как задабривал он, бедный алтайский кочевник, своих богов, сколько принес им жертв! И все напрасно. Боги то ли не приняли этих жертв, то ли сочли недостаточными… Что же оставалось бедному кочевнику — принести в жертву самого себя? Но когда погибает народ — куда деваются боги? Вместе со своим народом гибнут или остаются в гордом одиночестве?…
Кощунственные мысли приходили в голову. «Что не смогли боги, должны сделать люди», — думал Гуркин.
Лето достигло вершины, перевалило через нее и глянуло вниз голубыми очами спаса медового. Теплынь и благодать. Солнце не устало еще светить и греть. Хотя не за горами уже и спас второй, яблочный, с холодными росами по утрам и все быстрее, быстрее бегущими днями…
Пятнадцатого августа 1918 года в Томске открылась Областная дума. День был объявлен выходным — и праздные толпы запрудили улицы. Особенно людно и оживленно было подле здания университетской библиотеки у главного ее входа. Конные экипажи, автомобили подкатывали прямо к входу. Караульные солдаты, тихонько поругиваясь, оттесняли подальше толпу, освобождая проход. Из автомобиля вышли Вологодский и Якушев, озабоченно-серьезные, оба в черных костюмах, словно не на заседание Думы явились, а на похороны собрались. Прошли генералы Гришин-Алмазов и Вишневский, а следом за ними представители иностранных миссий… Потом наступил перерыв. Толпа сомкнулась, но вскоре ей снова