— Нет, не имею чести знать.
— Богатая была особа. Скончалась недавно. А поскольку я состою душеприказчиком, по личному ее завещанию, то должен как следует распорядиться имуществом покойной. Думаю употребить его на нужды города, — сообщил не без удовольствия и даже какого-то самолюбования. — Полагаю все средства покойной пожертвовать на устройство больницы… Как находите мое решение, доктор? — прищурился весело и сделал руками такое движение, словно хотел привлечь к себе, заключить в объятия. Николай Глебович резко отстранился. И долго потом ему было не по себе от этой встречи и разговора с Вологодским, от этого откровенного, недвусмысленного его жеста. «Нет, нет, от этого филистера подальше надо держаться», — решил Николай Глебович и внимательно посмотрел на Потанина, сидевшего в прежней позе.
— Стало быть, так, — мягко сказал, возобновляя прерванный минуту назад разговор. — Недельку еще надо полежать.
— Если бы только недельку, — вздохнул Потанин. — И что за жизнь пошла! Того нельзя, этого не смей… Думать-то мне можно, доктор?
— Думать можно, — улыбнулся Николай Глебович. — И нужно, Григорий Николаевич.
— Благодарю вас. А читать?
— Читать можно. Читайте себе на здоровье. Все кроме томских газет, — прибавил не без ехидства. — Кои заврались окончательно. Лично меня тошнит от их писаний.
— Ага, выходит, сами-то вы почитываете газетки, а мне хотите запретить?
— Ради вашего здоровья, душевного равновесия. Потанин задумался, построжев.
— Благодарю вас, Николай Глебович, вы и вправду много хлопочете о моем здоровье. Только вот кому оно, мое здоровье, нынче нужно?
— России. Обществу.
— России? — печально-иронически усмехнулся Потанин. — Какой России? Какому обществу? Где оно, позвольте спросить, это общество? Нет, дорогой доктор, сегодня интеллигенция никому не нужна. Никому! Ни адмиралу, ни большевикам, ни эсерам… Какой толк, скажите, от того, если партийную диктатуру большевиков заменит партийная диктатура эсеров? И в том, и в другом случае сибирская автономия будет поглощена и раздавлена… Вот что из этого следует, дорогой доктор. А вы печетесь о моем здоровье, ищете средств, чтобы поправить его. Зачем? Поправлять надо другое…
Однако он не сказал, что именно следует поправлять, и Николай Глебович, подождав немного, не то спросил, не то возразил:
— Мне трудно спорить, я не политик. Но разве причина всех бедствий, происходящих в России, только в большевиках или эсерах? И потом, я не понимаю, Григорий Николаевич, почему вы так яростно против большевиков? А ведь за ними идут очень многие, массы идут… Чем это можно объяснить?
— Массы можно повернуть куда угодно, и они пойдут.
— Не знаю, — покачал головой Николай Глебович. — Не знаю. Отчего же другие не повернули, а они сумели это сделать? Не знаю, — в третий раз он сказал и вздохнул, прислушиваясь к шуму и свисту не на шутку разгулявшейся метели. — Может, я не понимаю чего-то, но мне вот что ясно: когда люди гибнут защищая Отечество от иноземных врагов — это одно, а когда вместе с иноземцами топчут свое Отечество — это другое. Россия корчится в муках, агонизирует, гибнет на глазах…
Россия не погибнет, — задумчиво и твердо сказал Потанин. — Россия, как птица-феникс, возродится, поднимется из пепла. И станет еще сильнее и чище. — И кто же, по-вашему, ее возродит?
— Найдутся такие силы. Найдутся! — уклончиво и не сразу ответил Потанин. — Каких только нашествий за многие века не претерпела она, великая наша Россия, а не сломилась, выдержала — и шла своим путем. И сейчас выдержит, не сломится. Жаль только, что мне уж не доведется увидеть ее обновленной… Жаль, — повторил с грустью и помолчал, зябко кутаясь в плед. — Слыхали новость? — Вдруг спросил. — Гуркина арестовали.
— Да, читал в «Народной газете». Хотя верить этой газете боюсь. Давно ли она извещала о том, что Шаляпин расстрелян большевиками? Помните, даже стихи этому событию посвятила: «Как великих избранников божьих истребляла косматая лапа…» А Шаляпин был жив, здоров — и его как раз в эти дни чествовали в Большом театре…
— Нет, газета на этот раз не наврала, — вздохнул Потанин. — Гуркин арестован и находится в бийской тюрьме.
— Кто же его арестовал, большевики?
— Нет, не большевики. Да это сейчас никакого значения не имеет. Сейчас важно добиться его освобождения. Пока Сибирь не потеряла лучшего своего художника. Как потеряла уже писателя Новоселова…
— Сибирь многих потеряла. И потеряет, наверное, немало еще лучших своих людей, — горестно сказал Николай Глебович, думая сейчас не столько о Гуркине, сколько о дочери, о Тане… «Боже, да ведь ее тоже могут арестовать! — встревожился. — Это сейчас так просто делается, так просто… После всего, что с нею случилось… Но не должно же это повториться, не должно. Это было бы несправедливо. Нет, нет и нет! — твердил он мысленно, точно заклиная, точно в самом этом слове заложена была некая сила, заговор, способный уберечь, оградить дочь от всяких бед и несчастий. Только бы не случилось с нею ничего, только бы она осталась живой и невредимой среди этого хаоса… — думал он взволнованно. — Иначе я не переживу. Иначе…»
Николай Глебович вдруг заспешил, засобирался — надо идти. И сколько его ни уговаривали, ни убеждали остаться, не ходить по такому бурану, он и слушать не хотел: нет, нет, надо идти!
— Да вы хоть чаю попейте, — попросила Наталья Петровна. — Самовар сейчас будет готов.
Он и от чаю отказался, сославшись на то, что надо еще зайти в больницу — сегодня как раз его дежурство… Быстро оделся, подхватил саквояж и поспешно вышел — в темноту, на ветер, ударивший с такою силой, что он едва устоял на ногах. И долго шел наугад, оглохнув, ничего не видя, чувствуя лишь резкие удары ветра… Вдруг показалось, что он не туда идет. Николай Глебович остановился. Ветер дул с прежней силой и даже сильнее, чем прежде, яростно набрасывался то с одного бока, то с другого, толкая в спину, наотмашь бил по лицу… Какое-то злое, нескончаемое кружение, дьявольская пляска! И ничего вокруг, кроме сырой и вьюжной мглы — ни домов, ни улиц, ни единого огонька… «Что же это такое?» — с тревогой подумал Николай Глебович, не зная совершенно, в какую сторону, куда идти. Ничего не видать. Горело исхлестанное ветром лицо, глаза и рот забивало снегом, и знобящий, едучий страх медленно, по-змеиному вползал в душу.
— Да ведь так и заблудиться можно, — вслух он сказал. И не услышал собственного голоса.
Год восемнадцатый, завершая свой круг, подходил к концу. Только память могла вернуть к его началу — как возвращаются к истоку большой реки, чтобы увидеть, понять и во всей полноте представить величие и силу могучего течения…
3
Было начало марта одна тысяча девятьсот восемнадцатого года — первого месяца весны.
Возвращался на родину, в прикатунское село Безменово, балтийский матрос Степан Огородников. Пять лет без малого не был он дома. Позади, как в тумане, остались Либава, Кронштадт, Питер… Позади — война, Февральская, а затем Октябрьская революция. «Вся власть Советам, а земля — крестьянам!» — вот с чем возвращался домой Степан Огородников.
Эшелон, под завязку набитый фронтовиками, пересек пол-России, отсчитав не одну тысячу верст, и прибыл, наконец, в Новониколаевск. Здесь надо было менять курс: эшелон уходил дальше, на восток, а Степану предстояло двигаться на юг, до Бийска, а уж оттуда… оттуда рукой подать и до Безменова. Нетерпение овладело Степаном — такой желанной и близкой была встреча с родными. Остаток пути он готов был отшагать пешком. Ничто, казалось, не могло теперь остановить его, задержать, никакие препятствия.