крынки.
— Сколько же здесь?
— Двести сорок восемь.
— Себе-то оставил что-нибудь?
— Не надо мне, зачем они...
Тетя Марфа берет своими черными натруженными руками деньги и пересчитывает их. Деньги мне очень нужны, но никогда, пока мы живем у нее, я не возьму для себя ни одного рубля. И Катя тоже. Наши деньги для тети Марфы радость. А нам не расплатиться с ней никакими деньгами. Я помню хорошо до сих пор...
... — Скидайте с себя все, все скидайте. Мы счас это в котел, и ни однешенькой не останется, все перелопаются.
— Да как же мы голые-то, тетя Марфа? — смущенно улыбается Катя. Она стыдится своей худобы.
— Пошто голые? Я те юбку дам. На печи полушубок возьмешь, а ему куфайку. После бани еще картошек поедим, и спать давайте, а к утру все уже сухое будет...
...Тетя Марфа достает из сундука старую бисерную сумочку, укладывает в нее деньги и прячет обратно.
Тетя Марфа... Седые волосы, черные морщины, деревянная походка. А ведь она всего на два года старше мамы. Тетя Марфа... Если бы люди знали твою жизнь, безрадостную жизнь, которую ты не ругаешь и не клянешь! Вся она прошла в поле и в этой избе, где ты опять осталась одна. Одна со своей нескончаемой работой от темна до темна, со слезами в уголочек платка по пропавшему мужу и неродившимся детям. До конца своих дней ты будешь делать мужицкую работу и орудовать ухватом, как это было и тогда, когда никого уже не оставалось в деревне и ты трудилась за пустые трудодни, не зная толком, для чего и для кого. Велико ли твое богатство, что спрятала ты в бисерную сумочку?! Свое богатство ты отдала людям.
На печи пока очень жарко. Тетя Марфа сидит на лавке, я и Катя забрались с ногами на единственную кровать. На дворе метет, порывы ветра то и дело ударяют в стекла маленьких окон. Лед на них светлеет по краям, а посередине на одном окне два глубоких глазка. Тот, что повыше, проделала своим дыханием Катя, что пониже — продул я.
— И вот призывает этот богатый человек своего сына, — рассказывает тетя Марфа. — Я, мол, скоро помру, и чтоб тебе все оставить, должен ты заработать мне пять рублей. А тогда пять рублей деньги были. Пошел сын к матери. Так и так... «Ничего, — говорит, — сынок, я те дам пять рублей». Принес он их отцу, а тот берет да в печку их. «Это, — говорит, — не твои, не трудовые». И в печку, в огонь. Сынок опять к матери. Так и так... «Ничего, — говорит, — мы будем копить». Каждый день по гривеннику. Накопили, приносит отцу. А тот их в печку — не трудовые. Тогда пошел этот сынок и нанялся в работники. Пахал, сеял, жал, молотил — заработал пять рублей. Приносит отцу. А отец их в печку — не трудовые. Тогда бросился сын в огонь, выхватил деньги и говорит: «Нет, отец, это мои трудовые! Я их сам заработал!» «Вот теперь вижу, — говорит отец, — что трудовые, раз ты за ними в огонь кинулся». Прям, это, руками в огонь и выхватил деньги-то...
...Однако надо пойти собак покормить. Барин этот не догадается, только целоваться с ними может.
Ну и солнце! Ничего без очков не видать, глаза не откроешь. Весна уж, весна... Я еще ничего не решил. А пора, пора уже, дальше так жить нельзя.
Мы сидим за столом лицом друг к другу и пьем чай. С утра мы не произнесли ни слова. Он так и не умылся. Вот такой же вид был у него, когда я вернулся с сахаром. Сорок пять километров вниз спустился на лыжах за один день, а на следующий день был уже в городе. Подниматься было труднее. Ноги лошадей проваливались между камнями, скрытыми свежим снегом. Того и гляди загубишь лошадь. Меня сопровождал верхом рабочий от управления. Лошадь с сахаром, овсом, палаткой, спальными мешками я вел в поводу. В первый день прошли тридцать пять километров и заночевали. Ночевка была уже близко от дома: побоялись в темноте идти, за лошадей беспокоились. На второй день подходим к нашему жилью. Я не был дома восемь дней, но ему сообщили по радио, когда мы вышли. Собаки встретили нас за километр, но его не было видно. Это меня немного обеспокоило. Когда же мы подошли вплотную к дому и стало видно, что печь не топится, а дверь в сени распахнута настежь, я испугался не на шутку. Кинув повод на врытый в землю столб, бросился в дом. Он лежал на кровати, прямо в стеганке, в валенках, и спал. В комнате давно нетоплено, полно мусора, кисло пахло. Около его кровати стояла четырехкилограммовая банка сгущенки с двумя дырками и валялась резиновая трубка — «клизма», которой мы пользуемся для того, чтобы попить водички на леднике или из-под камней. Все-таки я стал трясти его за плечо, чтобы убедиться, что ничего не случилось. Он просто спал. А проснувшись, не выказал ни удивления, ни радости. Когда я стал костить его на чем свет стоит за то, что он ничего не варил в мое отсутствие, а тянул только сгущенку через «клизму», и за то, что ничего не приготовил для нас, он только почесывался и огрызался. Самому мне пришлось стряпать, стыдно было перед чужим человеком. Рожа у него была помятая, а в бороде вот так же застыл пух. Я поднес ему зеркало, а он разозлился:
— Иди ты к черту! Какое твое дело? Мне так нравится, и не приставай ко мне.
Меня же он мог поучать и считал это своей обязанностью, хотя часто ничего не смыслил в том, о чем спорил. Как тогда, с вьюрком...
...Сесть в засаду надо было затемно: тэке просматривают со своих пастбищ все ущелье, на свету к ним не подойдешь. В темноте мог выйти только один из нас, второму надо было в восемь часов провести метеонаблюдения. В этот раз я должен был сесть в засаду на скалах в верхней части широкого кулуара. По нему обычно поднимаются с рассветом два стада — рогачи и самки ичке с козлятами. С места засады можно стрелять по козлам, находящимся и в кулуаре, и на скалах. Место отличное. Он же должен был выгонять козлов на меня и стрелять с подхода, если будет возможность. У него винтовка, у меня тройник с нарезным стволом. Мне бы, конечно, лучше сидеть с винтовкой, но мы так привыкли каждый к своему оружию, что стреляли только из него. Кроме того, я предвидел встречу птиц, поэтому в патронташе у меня постоянно были половинные заряды с мелкой дробью.
Я сидел на пустом рюкзаке за рыжей холодной скалой. Шевелиться и курить нельзя. Разгоряченный после длительного подъема, я стал замерзать. Светало. День был пасмурным и серым. Начали кричать улары — горные индейки.
«Улю-у-у-у! Улю-у-у-у!» — разносилось по ущелью... Справа от меня улары кричали совсем близко. Я заметил место на скалах, где они сидели: если козлы не выйдут, можно рассчитывать на горную индейку. Он отлично умел готовить улара с домашней лапшой. Когда он не ленился, делал очень вкусные обеды, лучше, чем я. Мягкими длинными прыжками выскочил на камень горностай. На снегу остаются только отпечатки задних лапок — так аккуратно он ставит их в след передних. Ну, прямо ноготок в ноготок! Черные глазки внимательно изучали меня. Я не шевелился. Зверек нырнул под камень, выскочил снова, осмотрелся, принюхался и опять исчез. Он подвижен, как ртуть, и очень хорош в своей чистенькой белой шкурке, с черными глазками, носиком и кончиком хвоста. Движения его длинного изогнутого тела ловки и плавны. Если бы люди видели горностаев так же часто, как кошек, они не стали бы говорить «двигается как кошка», а говорили бы «двигается как горностай» или как куница. Я заглянул вниз, и снежно-белый зверек исчез. Козлов не было видно. И вдруг на противоположную скалу села птица. Через несколько секунд к ней подлетела другая... Я обомлел... Птицы были размером со скворца, одна из них ярко-красная, другая — буровато-серая. Самец и самка красного вьюрка! Впервые в жизни я видел этих птиц живыми. И это немудрено: никто и никогда не встречал красных вьюрков в Киргизии. Да что в Киргизии! Они не были известны и на всем Тянь-Шане! Я видел их в Зоологическом музее МГУ, где имелось всего два экземпляра