навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.
Лурьи: – А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?
Я: – Что почему?
Лурьи: – Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?
Я: – У нас с вами разные подходы. Не зашиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке – мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.
Лурьи: – Вы, очевидно, не довольны моим выступлением?
Я: – Почему же? Да и какая разница?
Лурьи: – Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас – и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный – все равно, де, 15, так и плевать на вас!
Я: – Кстати, не странно ли, что прокурор просит мне дважды по 10 лет за пару книг? Многовато, по- моему. Сейчас за это от силы 2-3 года дают.
Лурьи: – Эк, вас какая чепуха волнует! Какая вам разница – 10 или 3 на фоне вышака?
Я: – Уж больно бесит вся эта чепуха, вся эта сплошная чепуха.
24.12. Лучше всех вчера выступила Сильва – по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в «последнее слово», самое главное – и тут же перевела: «И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!»
Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других, будущих беглецов, то просчитаетесь – они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но все же он молодец. Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа). Потом он поблагодарил всех нас, сказав: «Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга». Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил – вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.
Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с Белкиным не сошлись в мнениях по поводу т. наз. последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.
С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов[10] вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петлянием мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами – его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…). Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.
Без «помиловки» у меня еще месяца 1,5-2 впереди – до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во 2-й половине февраля: не ахти как весело в феврале-то.
«1971»
5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок. 30-го апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку или как их там еще зовут. Все это время двое надзирателей трудились надо мной – так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги – выписки из дела, конспекты, а равно и дневник – завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это, – узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами.
Беда в том, что я уже привык к благополучным исходам еженедельных обысков, уверовал в свою удачливость и хитроумие тайника. Если первые два-три месяца я пугливо обходил темы, разработка которых могла бы оказать невольную услугу надзирающим за нашими душами, то потом я отчасти распустился, внутренний цензор мой растолстел и разлиберальничался, позволяя мне писать о чем угодно и как угодно искренне, словно я какой-нибудь обросший мохом партиец-мемуарист, «весь проваренный в чистках, как соль», которого хоть выверни наизнанку – ничего, кроме верноподданнических восторгов не обнаружишь. И если с первыми 2-я тетрадями я расстался сравнительно легко (правда, и момент-то был не вполне располагающий к тетрадным переживаниям), полагая, что записанное в них никому, кроме меня самого, не повредит, то о последних я был иного мнения – за что и претерпел. Не то, чтобы там было что-то из ряду вон выходящее, но даже и описания психического склада моих друзей (а я за эти месяцы излишне много копался и в себе и в других) могло оказаться достаточно ценной информацией для тех, в чьи руки мы отданы отныне на многие годы.
Для малосрочников лагерь редко естественная форма жизни. Он – нечто временное, опасное приключение, путешествие в страну необычного напряжения душевных и физических сил. И тот, кому в обычной жизни и в голову не пришло бы взяться за перо, в лагере, бывает, исписывает горы бумаги (тайком, едва отдышавшись от облагораживающего его труда, где-нибудь в укромном уголке, делая вид, что сочиняет жалобу или письмо…), пытаясь обрисовать арестантский быт. Для одного это форма самоосуществления в условиях оголтелого преследования всякой самости, для другого – способ подачи себя в экзотических условиях: ужасы внешнего порядка соблазнительны автору-скороспелке, фиксируя их неуклюжим словом, он утверждает себя как личность необычную, причастную к экстраординарному бытию. Этот другой (или даже первый, не изживший в себе другого) описывает реальных людей со всеми их лагерными страстями, взглядами, привычками и планами на будущее, создает донос. Такова в полицейском государстве участь всякого документа о живом лице.
Мне следует быть осторожнее, я не случайный гость в заключенном царстве, мое небо надолго в клеточку… Я пишу, чтобы сохранить свое лицо. Лагерь – это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии – приспособление (сначала ради самосохранения, потом оно обрастает шерстью собачьего воодушевления и становится самоцелью, требуя едва ли не жертвенного себе служения). В тот срок я стихийно противостоял натиску лагерной нежити (синепогонной под кличками: Летун, Летучая Мышь, Вий; и черносотенно-уголовной – всяким Ведьмам, Михаилам Архангелам, Люциферам, Лешим, Анчуткам, Витязям и Скифам). Теперь мне будет намного