Пару недель назад из Владимирской тюрьмы вернулся Февраль и привез скорбную весть о смерти некоего Альберта С. Скорбную лишь для автора, так как, кроме него, никто в зоне и не знал, что такое этот Альберт. Февраль потому и зовется Февралем, что у него «не хватает», и надо было потрудиться, чтобы извлечь из немногословной невнятицы более или менее отчетливое представление о последних днях Альберта.
История этого Альберта поневоле заставляет задуматься над страшным смыслом все той же народом мудрости о тюрьме… Никто, никто не застрахован от тюрьмы, а следовательно, и от участи, постигшей Альберта. Но автор предуведомляет читателя, что судьба Альберта в некотором роде нетипична — не тем, что с ним (Альбертом) случилось, а тем, как он воспринял случившееся.
Пренебрегая законами занимательности, рекомендующими постепенное и непрямое подведение читателя к некоей заранее известной автору сути или, как минимум, подачи ее в самом конце рассказа, автор дает ее в начале. Вот она:
1. Какой богатый человеческий материал пропал ни за что!
2. Честному и умному тюрьма — трижды тюрьма.
3. Если закон не защищает человека — он вынужден сам быть судией и палачом. Он прав и… горе ему!
4. Упаси тебя Боже, читатель, от участи Альберта! Но если бы всякий из нас не щадил живота своего, мстя подлецу своему, то, может, подлецов стало бы меньше на белом свете.
Вместе с тем, заранее изложив эти горестные выводы, к которым любознательный читатель, ознакомившись с историей Альберта, пришел бы и сам, автор очень надеется, что проницательный читатель обнаружит в этой истории и некие иные смыслы.
Кроме всего прочего, судьба Альберта поразила автора еще и тем, что наглядно опровергла его давнее мнение, что русскому человеку несвойственно жертвенно-фанатическое служение некоей мстительной цели. Он существо по преимуществу смирное, но и вдруг порывистое, вскидчивое, готовое в эту минуту на любую крайность, однако быстро отходчивое. Чтобы годы и годы посвятить какой-нибудь там вендетте — это здесь не водится. Пушкин с его гениальным чутьем недаром такого мстителя окрестил не каким-нибудь там Петром Ивановичем, а Сильвио.
Хотя Альберт тоже не ахти какое русское имя. А впрочем, почему бы и не русское? Не в смысле соответствия православным святцам, а в том смысле, в каком русскими являются имена чад шарахающихся из крайности в крайность родителей: то это принимающая порой патологические формы любовь к дремучей патриархальщине, то периоды какой-нибудь галло- или англомании, то полосы горделивого верноподданничества… В этом смысле русскими являются и такие имена, как: Октябрь, Сталина, Баррикада, Вилена (В.И.Ленин), Медера (Международный день работницы), Одвар (Особая Дальневосточная Армия), Лагшмира (Лагерь Шмидта в Арктике), Персострат (1-й советский стратостат), Оюшминальд (Отто Юльевич Шмидт на льдине) и даже Пятьвчет, что означает пятилетку в четыре года!
В первых числах января этого года, только-только мы изгнали из своей камеры уличенного в воровстве и доносительстве уголовника и вздохнули облегченно, мечтая спокойно зажить втроем, как к нам подсадили новичка, прибывшего в тот день с этапом. Зона у нас крохотная — в 1-й камере чихнут, из 12-й — «чтоб ты сдох, скотина!» кричат. Так что новичка еще только обыскивали в комендатуре, а все уже знали, что он из уголовного лагеря и сроку имеет 13 лет.
Как и положено, прежде чем переступить порог камеры, он спросил:
— Вы не против, ребята?
Мы были, конечно, против: на восьми квадратных метрах и троим-то нечем дышать… Но по лагерным законам нельзя не впустить в камеру человека, о котором ничего плохого еще неизвестно. К тому же только накануне мы с большим шумом выселили Чертогона, и нарываться на новый скандал охоты не было: скажи мы «против», надзиратели начнут силой заталкивать его в камеру, он будет упираться, они его — в спину из коридора, а мы — в грудь из камеры… А человек-то он новый и вроде бы ничего с виду.
— Давай, — промямлил один из нас. Расстелил он на верхних нарах жиденький матрац, кинул в изголовье набитую книгами сетку и говорит:
— Давайте знакомиться: я Альберт С.
Ну Альберт и Альберт — черт с тобой, раз уж не удалось от тебя отвертеться…
Заварили ради знакомства чифирку, приглашаем его:
— Не пью, — говорит. — Спасибо, ребята.
Удивились мы, но промолчали, а он разлегся на нарах и в книгу уткнулся… «Эге», — сказали мы себе и немного приободрились. Обычно эта публика мерзавец на мерзавце, а тут вроде… Впрочем, ухо держим востро — не приучены мы в исключения-то верить.
Вечером, перед самым отбоем слышим:
— Мужики, иногда я храплю — толкните, если слишком уж…
Час от часу не легче! Храпел он и в самом деле ужасно… Да что же сделаешь — на то она и камера: храп — еще не повод для изгнания.
Ну ладно, сидим день, два — он все так же молчит: с работы придем, он сапоги скинет, влезет на нары и за книгу. Автору это понравилось: он всегда считал, что, будь ты расподлец, стукач или даже «козел», лишь бы сидел тихо и не мешал ему книги читать и думать свою думушку. Даже такой-то, с изъянцем, и лучше порой какого-нибудь шумливого честняги — такого-то легче усмирить, рявкнув: «А ну ты, змей, не забывайся!..»
Минуло дней пять-шесть, и вот как-то в цеху подходит к автору Альберт:
— Можно тебя на пару слов? Где бы нам приткнуться?
А приткнуться в нашем цеху и впрямь негде — ни раздевалки, ни душа, ни единого укромного закутка… Уселись мы с ним на слесарном верстаке, благо слесарь в это время шлифовальный станок ремонтировал, и автор услышал следующее:
— Я хочу вот что сказать… Все равно это станет известно… да и наплевать… В общем: я «петух»…
Автор растерялся, не зная, как реагировать на такое признание, а Альберт усмехнулся — то ли грустно, то ли иронично — и продолжает:
— Ужас какой, правда?.. Впрочем, я и не думал, что ты обрадуешься этому известию, но и бледнеть-то так к чему? Не ты ведь, а я… Хоть и поневоле. Или тебе до лампочки? — Взгляд его был внимателен и строг. — Что по склонности, что поневоле?
— Нет, почему же… — смущенно бормотнул автор, усиленно соображая, как ему теперь быть с таким сокамерником.
А он, так и не дождавшись вразумительного ответа, продолжает:
— Как я понял, в вашей зоне особенно-то с этим не носятся… Да и полно их у вас, вижу… В вашей камере я бы передохнул малость. Долго-то я здесь все равно не засижусь… Можете, конечно, выгнать меня. Это ваше право, и я не обижусь… Но когда-нибудь вам будет стыдно. Все, — он соскочил с верстака. Пока все.
— Подожди-ка! Мне же надо с сокамерниками поговорить. А как сказать?
— Так и говори…
— Но ведь…
— Плевать: я не скрываю!
Посовещавшись, мы решили пока оставить его в камере, а там видно будет. Вместе с тем мы пришли к заключению, что доверять Альберту нельзя.
В логике наших рассуждений внешне все было правильно: общеизвестно, что почти всякий убежавший из уголовной зоны — сукин сын, а уж «петух» и того паче. Так-то оно так, но эти печально- строгие глаза, эта горькая усмешка, вообще весь его облик, все манеры?.. В жизнь бы не подумал, что уголовник! Что-то тут не то, глубокомысленно решил автор. А почему бы, спросил он себя, не попытаться, отложив на время книги в сторону, попристальнее присмотреться к этому Альберту?
Поставив перед собой задачу понять Альберта, автор всячески уговаривал себя относиться к нему непредвзято и, однако, не мог не отдавать себе отчета в том, что всякий раз, едва подумав об Альберте, он