Когда я вырасту, я тоже буду работать в Академии. Буду ездить за границу, одеваться в фирменные шмотки. Побываю в Париже, зайду в публичный дом, пересплю с негритянкой. У меня много времени впереди, собственно – вся жизнь. Мама всегда говорит: мне некуда спешить.
Я пою антисоветские песни, но мне грех жаловаться на советскую власть. Я неплохо живу. У меня все отлично. Я не понимаю тех, кто говорит у нас нет свободы. Я уверен: свобода есть всегда. Достаточно только разрешить себе – и ты свободен. И тогда все становится просто.
Глеб вечно боится, что его арестуют. Шипит, когда по телефону упоминают Галича или Солженицына. Злится, когда я при учителях цитирую Бродского или запретного Мандельштама. Говорит 'Медицинский роман', 'Извилистая тропка', 'История болезни' – вместо 'Доктор Живаго', 'Крутой маршрут' и 'Раковый корпус'. Называет журналом 'Сельская жизнь' журнал 'Посев' и учебником математики – '1984' Оруэлла. Он считает – это и значит 'бороться с режимом'. А я думаю: надо вести себя так, будто советской власти не существует. Не выдавливать по капле раба, а просто – быть свободным человеком.
Я знаю: нехорошо таскать в школу Самиздат. Можно подставить родителей, да и вообще – опасно. Но я думаю, для свободы не существует нехорошо.
Мама всегда говорит: мне некуда спешить. Но я чувствую, меня что-то подгоняет, будто времени совсем не осталось. Будто я должен успеть сделать все прямо сейчас – спеть песенку, выпить водки, полюбить Маринку. Я повторяю себе: у меня много времени впереди, собственно – вся жизнь, но эти слова не заглушают стука сердца, которое гонит меня вперед.
Мне грех жаловаться на советскую власть, но всякая власть раздражает меня. Мне так много надо успеть – а я должен сидеть на скучных уроках, готовиться к бессмысленным экзаменам по истории, обществоведению и литературе.
Помню, на той неделе Лажа рассказывала о том, что, написав
Пушкин имел в виду казненных и сосланных в Сибирь декабристов. Все зашушукались, мне стало противно, я громко сказал: 'сосланных в Париж диссидентов'. И что? Земля не расступилась, КГБ не явилось по мою душу. Все заржали, а Лажа предпочла сделать вид, что не расслышала.
Кстати, об уехавших в Париж. Я поудобнее перехватываю гитару и пою:
Какая глупость – изымать из библиотек верноподданные книги про 'пламенных революционеров' только потому, что автор сменил место жительства! Какая глупость: бояться переписываться с уехавшими друзьями. Я уверен: мои родители находят способ дать о себе знать дяде Саше и тете Ире. Иначе откуда бы у нас были фотографии их роскошной квартиры на Брайтон-Бич, которые я видел у мамы на той неделе?
– Кончал бы ты про политику, – говорит Емеля.
– Майор, мы шутим, – говорю я, нагибаясь к розетке, цитируя анекдот. Емеля пытается отобрать у меня гитару, я убегаю в соседнюю комнату. Ату его! кричит Абрамов, и они припускают следом за мной. Мы падаем в коридоре, куча мала, три здоровых лба, вся жизнь впереди, катаются среди ботинок, забыв уже, по какому поводу потасовка.
Ирка возвращается из ванной, я хватаю ее за ногу, она визжит и падает прямо на меня. Моя рука будто случайно оказывается у нее на груди, и я чуть-чуть сжимаю упругий холмик. У Марины совсем маленькая грудь. Очень красивая, но маленькая, а Иркины полукружья не умещаются в ладони.
Абрамов и Емеля рвут друг у друга гитару, а мы с Иркой замираем на секунду, только пальцы мои продолжают двигаться. Я знаю: нехорошо лапать подругу своей девушки. Но я знаю: для свободы не существует нехорошо. Мама всегда говорит: мне некуда спешить, а мне кажется – если я сейчас не сожму в ладони Иркину грудь, я больше никогда не смогу этого сделать. И никакие другие женщины, которые будут у меня, не восполнят этой потери. И моя любовь к Маринке не имеет к Иркиной груди никакого отношения.
Я смотрю Ирке прямо в глаза, полуприкрытые длинными ресницами, – и вижу, как краска заливает ее лицо. Она убирает мою руку, встает и уходит в комнату, где Емеля, завладев гитарой, уже поет: О Марианна, сладко спишь ты, Марианна, мне жаль будить тебя, я стану ждать! Все смеются, потому что Марианна – это полное имя Марины.
Я ни разу не видел Марину спящей. Это только так говорится мы спим вместе. На самом деле мы только занимаемся любовью, днем, после школы. Маринка живет по дороге к метро, мы доходим до ее дома все вместе, а потом она говорит: Чак, пойдем, попьем чаю, мы оставляем ребят и уходим вдвоем. С легкой руки Глеба выражение 'попить чаю' зажило в нашем классе собственной жизнью, но я предупредил: если кто будет на эту тему цеплять Марину – дам пизды.
Мы возвращаемся в комнату, я рассказываю, как на прошлой неделе меня таскали к директору за стихи, написанные на уроке истории. Белуга пиздила про Сталинградскую битву, а я конспектировал в жанре нескладушек. Не помню почти ничего, разве что
Кажется, это единственные строчки без мата. Впрочем, мне шили не матерщину, а глумление над памятью павших и прочую антисоветчину. Я же отбивался, говоря, что стихи, конечно, похабные, но политически выдержанные. Главное – показать, что не боишься. В крайнем случае, получу выговор с занесением, все равно через полгода снимут – как раз к поступлению в Универ.
Феликс ставит кассету с песнями 'Битлз', я обнимаю Маринку, и мы идем танцевать. Джордж Харрисон бесконечно повторяет I Me Mine I Me Mine I Me Mine – вот и учи после этого английский, все и так понятно. На середине песни раздается звонок в дверь: полдесятого, родителям Феликса еще рано, и Глеб бежит в прихожую, надеясь, что пришла Оксана. При этом он, правда, кричит: Вольфсон, ты сестру привел с собой или как? но это не так уж важно.
В самом деле, это Оксана. У нее какое-то совсем незнакомое лицо. Остановившиеся глаза, дрожащие губы, рука судорожно сжимает ремешок сумки. Вольфсона арестовали, говорит она, и в этот момент я понимаю: мама была не права, надо спешить, потому что сердце стучит в груди и подсказывает: не успеть. Я крепче обнимаю Марину и говорю ей: Пойдем, хотя сам не знаю, куда идти и что делать, но просто нельзя так больше, времени осталось совсем немного, и мы должны спешить.
18