думал об отнятой мельнице, о погибшем для него хлеве со скотом, о том, что вот уже лето, а он, как на грех, не мостильщик.
Всю зиму этот человек сходил за мостильщика, и двор, думая о нем, дожидался хорошей летней погоды, но зима прошла, и Зелменовы уже с некоторых пор ходят мрачные и кусают себе локти:
— Скажите, добрые люди, почему он не мостит?
— Почему этот тип не идет искать себе работы?
Мутный взгляд загостившегося родственника, блуждая по комнате, упал на забытую швейную машину дяди Ичи. Она, со своими неуклюжими ребрами напоминая скелет животного, стояла в углу — памятник кустарному портняжному ремеслу.
И вот его мысль ухватилась за швейную машину. Эта мысль долго точила его, чуть ли не целый день, покуда дядя Ича не пришел с работы.
Сначала мостильщик посмотрел на дядю немым взглядом, дожидаясь, покуда старик стряхнет с себя фабрику и станет опять домашним. Когда же дядя Ича стал плескаться под краном, что означало, что завтра у него выходной день, мостильщик будто бы невзначай спросил своим сумрачным голосом:
— Портняжничество — профессиональное дело?
— А вы как думали, не профессиональное?
— А право голоса это дает?
— Конечно, дает.
Мрачному родственнику больше ничего и не надо было. Он продолжал сидеть на сундучке, тяжелый, приземистый, застывший, похожий на замшелый камень.
В доме все утопало во мраке и с жадностью впитывало в себя каждый шорох сна. В реб- зелменовский двор луна никогда не заглядывает вглубь.
Дядя Ича деликатно высвистывал свои сны. Кажется, где-то уже было сказано, что этот дядя не кричит во сне, а улыбается.
Вдруг тетя Малкеле заерзала в постели и проснулась в страшном испуге.
— Ича, ты слышишь?
— Что такое?
— Ты не слышишь?
В темноте старая машина сама шила, не столько шила, сколько хрипло трещала и ломала иголки.
Дядя Ича, еще спящий, чуть просветленным уголком мозга с ужасом подумал было, что это мстит ему его прошлое: низкий домишко, керосиновая лампа, кочерга — весь старый еврейский скарб.
— Вот тебе на…
Бедная тетя с трудом зажгла спичку. И они увидели: в распахнутой суровой рубахе, съежившись волосатым комком, сидел у машины их гость и перекусывал зубами нитки.
— Ничего, ничего, — успокоил он их, — это я шью себе кое-что…
Дядя Ича соскочил с кровати. Он хотел знать со всей определенностью одно из двух:
— Вы что, сдурели или спятили?
Мостильщик молчал, потом поднял растрепанную голову и произнес с невозмутимым спокойствием, обращаясь главным образом к тете Малкеле:
— О родстве я уже не говорю. Родственник — это ничто. Но я хочу знать: евреи вы или нет? — И он поднялся с обидой. — Если вы еще евреи, так я говорю вам, что мне необходимо стать портным!
Ночь была тяжелая. Все снились кочерги, восьмилинейные лампы, огромные чугуны реб- зелменовского двора.
И выходной день не сулил добра.
Зелменовы готовы были друг друга сжить со свету. В такой мерзкий день до того нехорошо на душе, что не будь человека, с которым можно поссориться, — натворил бы Бог знает что.
Ровно в два часа дня ко двору подъехал автомобиль.
Из машины вышли трое. Два обыкновенных человека, руки в карманах, и один старый, с большой раздвоенной бородой, в расстегнутом на животе пальто и с помятой инженерской фуражкой на голове.
Вела их по двору Тонька.
Эти люди ощупали прогнившие бревна стен, потом вошли в каменный дом. У дяди Фоли они уселись и стали писать.
Тонька спустилась вниз, к обалдевшим Зелменовым:
— Кажется, что реб-зелменовский двор снесут.
— С какой стати?
У всех отнялись языки.
— Надо, — сказала она. — Он еще может рухнуть!
Тогда у всех потемнело в глазах. Разъяренный дядя Ича вылетел из дома с палкой в руке. В расстегнутой рубахе, без шапки, он размахивал своей длинной березовой палкой над обросшими зелменовскими головами:
— Разбойники, что вы молчите? Наш двор, кровь и пот отца!..
Бабы схватились за метлы и стали подметать двор. Вдруг дядя отшвырнул свою дубину, ухватился за стену и залился слезами. Обнимая дом дяди Юды, он всхлипывал, как младенец:
— О Юда, брат мой, где ты? Жив ли ты еще?
Его плечи вздрагивали. Лишь теперь тетя Малкеле увидела, что у него, у дяди, почти целиком облысел затылок.
Более спокойные Зелменовы тем временем спасали, что было можно. Тетя Гита захлопнула ставни, вышла во двор и принялась таскать в дом доски и камни. Утробным голосом крикнула она оцепеневшим женщинам:
— Что вы стоите, как истуканы? Делайте что-нибудь!..
— Вы разве не видите, тетя, что я подметаю? — оправдывалась Хаеле.
Мужчины были заняты дядей Ичей, стояли вокруг него и следили, как бы он не сделал чего-нибудь такого, о чем он потом пожалеет. Дядя Ича все еще стоял у стены, бил себя в грудь и кричал:
— Ой, я поеду к Калинину!
Тогда Фалк спустился сверху, из дома, где сидела комиссия, подошел прямо к отцу и строго сказал:
— Отец, не кипятись, капитализм у нас отменен!
— Уйди, не то я разорву тебя, как селедку!
Хорошо еще, что Фалк не страшится необузданного характера своего отца.
— Не кипятись, — сказал он, — здесь построят фабрику!
А Тонька сказала:
— Хорош рабочий!
Тогда дядя набросился на нее:
— Тебе не нравится? Может быть, ты снимешь меня с работы? Иди ешь свинину! Думаешь, мы не видали поросенка на столе? Иди пей водку! Вы слышите, что я говорю? Виновата она! Это она хочет нас погубить!
— Что поделаешь, когда этот мамзер[19] все же покорит нас! — крикнула Фолина бабенка Тоньке прямо в лицо.
— Зишкина кровь!
— Вон со двора!
— Чтобы твоего духу здесь не было!
Бабы окружили ее своими развевающимися платками, как стая старых птиц. Они окружили ее, как стая птиц с переломанными крыльями. Счастье, что Цалел дяди Юды ворвался в их круг и заслонил собою Тоньку. Он то и дело приподнимал очки на побледневшем носу.
— Что случилось, наивные люди? Вам же дадут хорошие квартиры! Что случилось?
— Квартиры — сортиры! Не надо нам ваших квартир! Дайте нам дожить наши годы в старом дворе…