И вот она пускается вприсядку, выбрасывая поочередно трепещущие туфельки, которые, блестя, мелькают, как черные клавиши рояля. Она танцует, как бы сидя в воздухе, раскачиваясь лишь на кончиках каблучков. Так держится на воде хороший пловец.
Тонька плясала, а в реб-зелменовском дворе, уже лежа в кроватях, тревожно прислушивались к мягкому топоту в доме тети Гиты. Прислушивались, как к неожиданной сердечной боли, к новой, непривычной музыке, заменившей давнишнюю скрипочку дяди Юды, которая плакала на зелменовских свадьбах и заставляла черствых Зелменовых пускать слезу на торжествах.
— Что творится на свете, а?
Дядя Ича крадется вдоль стен к себе домой. Всюду уже потушены огни, только в каменном доме еще светится одно окно.
Наверху сидит дядя Фоля. Возле него — бутылка водки. Он сидит без движения, смотрит застывшим взглядом на стену перед собой. Потом он поднимает руку, вытирает усы и снова наполняет свой стакан.
Дядя Фоля, наверное, единственный человек на свете, который умеет проводить время сам с собой.
«И откуда только деньги берутся, чтобы пьянствовать?»
У тети Гиты в доме стало тише. Светает. Облезший реб-зелменовский двор торчит из предутренней мглы углами своих крыш, как какая-то старая, развалившаяся крепость.
Повсюду светлеет, только стекла окон и дыры чердаков черным-черны.
Тихо.
На заборе шевелится какая-то белая тряпочка — наверное, пеленка, которую Зелменова с вечера забыла снять.
Со двора ушли последние гости. У дяди Фоли тоже погасла лампочка.
Светает.
Тонька немного навеселе. Она стоит посреди комнаты и жует яблоко. Край скатерти залит вином. Под столом валяется пустая бутылка. Тонька глубоко вонзает зубы в прохладную мякоть яблока и улыбается.
Разве она не наплясалась за ночь?
Черные пряди волос свисают на ее лицо.
Теперь отчетливо слышно, как тикают многочисленные часы дяди Зиши. В смежной комнате темно. Из темноты вылезают печь, полка на стене.
— Мама, где стоит варенье?
— Нет никакого варенья, — отвечает тетя Гита во сне.
Тонька улыбается. Она идет к двери, ведущей на улицу, и растворяет ее. Предутренний серо- розовый воздух вливается в дом, как музыка.
У крыльца, опершись головой о перила, стоит Цалел дяди Юды. У него теперь заостренное лицо, как у птицы.
Серый рассвет.
Слева в небе розовая полоска, как полоска накаляющегося железа.
— Ну? — кивает ему Тонька, покачиваясь.
— Ничего, — отвечает он.
Она перегибается через перила и, блуждая взглядом по двору, спрашивает:
— Ты, интеллигентская форма существования белка, что ты себе думаешь?
— Ничего.
— Это правда, что ты недоволен жизнью?
— Правда.
— Да, плохи твои дела!
Ему тогда показалось, что она это сказала с сочувствием.
— Иди сюда!
И Тонька обняла его, заглянула ему в глаза, а потом поцеловала в узкие, холодные губы, а он, несчастный, уже отказался не только от одесской виллы, не только от Тоньки, но и от самого себя, собираясь отдать Богу свою хилую душу…
Тонька вошла в дом и закрыла изнутри засов, а он, не двигаясь с места, долго смотрел на дверь дяди Зиши, как на проклятую преграду, которую никак не преодолеешь.
Ровно в девять часов утра Тонька отправилась на работу.
Реб-зелменовский двор лежал утомленный, смертельно утомленный от слухов и сплетен. Двери всюду были еще заперты. Только наверху в каменном доме женка дяди Фоли уже стояла у окна и с глубоким презрением смотрела вслед развратной девке.
Женка дяди Фоли там, наверху, у окна, глядя на Тоньку, качала головой, а потом сказала о ней так:
— Думаешь, ты красива? Краше в гроб кладут…
И снова волнуется реб-зелменовский двор
Весна накануне коллективизации.
Реб-зелменовский двор встретил ее мрачным видом, настороженными бородами, а главное — окружил молчанием Тоньку и Беру, которые, впрочем, в то время проводили долгие недели в деревнях.
А здесь, в реб-зелменовском дворе, думали, что революциям, можно считать, положен конец.
В синагогах сидели при стеариновой свечке. Бездельники-нахлебнички в обтрепанных сюртуках, с чистыми бородами, в которых каждый волос лежал отдельно, передавали сведения о больших событиях в стране. Поздно вечером кантор, молодой человек, неизвестно откуда взявшийся, отслужил за трешницу мрачный Маарив,[18] слезой в голосе выделив изречение: «Да будем мы избавлены от врага своего».
А что творилось в синагогах! Благообразные евреи прибывали со всех концов. Реб Янкев Боез, мелкий мануфактурщик, который из колхоза сделал чуть ли не свою собственность, опять сидел в синагоге у печки, хотя уже был разгар весны. Он был похож на погорельца, которого только что самого выгребли из огня. С Янкевом Боезом дело было худо. Нагрянула коллективизация, на цветущих полях перемешались город и деревня, и в этот вот весенний штурм он, Янкев Боез, вылетел вдруг из колхоза в одной рубашке. Он сам удивляется. Он сидит возле печки и не понимает, как это произошло, как это он, зажиточный Янкев Боез, уже второй раз остается на бобах…
Весна. Она пришла с сочными весенними ночами. Она пришла с теплой испариной на полях, с небольшими городскими бригадами, тянущимися в предутреннем тумане по всем шляхам и дорогам, ведущим к всколыхнувшимся деревням. Она пришла с веселым дождем искр в деревенских кузницах.
Весна пришла также в город — пришла с запахом трав, с несколькими десятками черных птиц на высоких тополях возле электростанции, с юными ботаничками, срезающими в городском саду сухие ветки деревьев.
Весна. Она пришла с новым поколением веселых молодых девушек, созревших за зиму в домах. Она пришла со скворечнями на длинных жердях, с прозрачными водами рек, с одеялами на кольях и с первым белым цветом на яблонях.
Она пришла, наконец, в реб-зелменовский двор, чтобы выставить двойные рамы и выпустить из домов спертый дух.
Весна пришла со звонким топотом копыт по мостовой, с просохшим небом, с босыми детскими ножками, с черным, смоляным дымом в больших котлах на улицах и с приземистыми мостильщиками, которые уже сидели на развороченных мостовых в чистом, весеннем песке.
А между тем в доме у дяди Ичи было прохладно и сумеречно.
Мрачный мостильщик сидел на своем обитом железом сундуке, скрестив руки, и крепко думал. Он