среду.
— Самое удивительное, мама, что после более двадцати лет, которые я прожил на этом свете, в глубине моего сердца, там, где должно быть темнее всего, до сих пор, я, во всяком случае, так думаю, тлеет искорка моей любви к тебе. Возможно, это жалость, полной уверенности у меня нет, но боль говорит за то, что это все-таки любовь.
Она не хочет любви, ни моей, ни чьей-то еще. Не хочет любви, потому что ничего не может дать взамен. Она не верит в любовь. Боится поверить в нее и в те обязательства, которые любви сопутствуют. Ей хочется, чтобы от нее никто ничего не требовал, она согласна поддерживать только отношения, которые ограничиваются пустопорожней болтовней. В ее идеальном мире живет лишь один человек, и, если она не любит себя, то, по крайней мере, питает к себе самые теплые чувства и стремится к собственной компании, а не к чьей-то еще.
Мое признание в любви заставило ее направить пистолет на себя. Она приставила дуло к шее, чуть под утлом, чтобы пуля пронзила мозг.
Жесткими словами и холодным безразличием она могла отвадить кого угодно, но иногда в наших сложных отношениях эти меры не давали должного результата. Пусть даже этого не чувствуя, она признает наличие особой связи между матерью и сыном и знает, что иной раз ее можно порвать, только прибегнув к крайним средствам.
— Ты хочешь нажать за меня на спусковой крючок?
Я, как всегда, отвернулся. И словно вдохнул тень дубов одновременно с воздухом, мои легкие передали ее в кровь, и холодная тень накрыла сердце.
А она произнесла слова, которые слетали с ее губ всякий раз, как только она видела, что я отвожу взгляд:
— Смотри на меня,
С подкатившей к горлу тошнотой, дрожа всем телом, я повернулся к ней, как мать и просила.
— Ты можешь с тем же успехом нажать на спусковой крючок, маленький говнюк. Не вижу разницы в том, кто это сделает — ты или я.
Я не могу сосчитать, да и не хочу, сколько раз мне приходилось слышать эту тираду.
Моя мать безумна. Психиатры могут дать более точную и профессиональную характеристику ее поведению, но, согласно
Мне говорили, что такой она была не всегда. Ребенком ее помнили нежной, игривой, ласковой.
Ужасная перемена произошла с ней в шестнадцать лет. Перемены настроения происходили часто и вроде бы без видимых причин. Нежность сменялась безжалостностью, дикой злостью, которую она могла контролировать, лишь оставаясь одна.
Психотерапия и лекарства не смогли вернуть ей прежний характер. Когда в восемнадцать лет она отказалась от услуг врачей, никто не стал настаивать на том, чтобы она продолжала посещать психоаналитика или принимать лекарства, поскольку в ее поведении не было отклонений, которые проявились во всей красе, когда я немного подрос.
Когда мой отец встретил ее, она была достаточно капризна, чтобы заинтересовать его. А стоило ситуации измениться к худшему, как он сделал ноги.
Ее никогда не помещали в психиатрическую лечебницу, потому что она всегда держала себя в руках при общении с другими людьми, если от нее никто ничего не требовал. Угрозы покончить с собой слышу только я и лишь в тех случаях, когда мы вдвоем, а мир видит ее очаровательной и здравомыслящей женщиной.
Алиментов ей хватает на безбедную жизнь, так что работать ей не нужно, живет она как отшельник, вот почему в Пико Мундо мало кто знает об отклонениях в ее психическом состоянии.
Удивительная красота помогает ей хранить свои секреты. Большинство людей самого высокого мнения о тех, кого Бог наградил красотой. У нас просто не укладывается в голове, что физическое совершенство может скрывать извращенные чувства или душевную болезнь.
Голос ее стал более резким, воинственным:
— Я проклинаю ту ночь, когда позволила твоему идиоту-отцу обрюхатить меня тобой.
Меня это не шокировало. Я слышал этот аргумент раньше, бывало и хуже.
— Мне следовало вычистить тебя и выбросить на помойку. Но что бы я тогда получила при разводе? А ты стал пропуском в легкую жизнь.
Когда я смотрю на мать, пребывающую в таком состоянии, я не вижу в ней ненависти, только душевную боль, отчаяние и даже ужас. И не могу представить себе те боль и ужас, которые она испытывает.
Меня утешает лишь одно: я знаю, когда она одна, когда от нее ничего не требуют, она всем довольна, если не счастлива. Я хочу, чтобы она, по меньшей мере, была всем довольна.
— Или перестань пить мою кровь, или нажми на спусковой крючок, маленький говнюк.
Одно из самых ярких ранних воспоминаний моего детства — дождливый январский вечер, когда мне было пять лет и я болел гриппом. Если я не кашлял, то требовал внимания и утешения, а моя мать не могла найти в доме уголка, где до нее не долетали бы мои кашель, плач, крики.
Она пришла в мою комнату и легла рядом на кровать, как могла лечь каждая мать, чтобы утешить своего ребенка. Да только она пришла с пистолетом. Угрозы покончить с собой всегда хватало для того, чтобы я замолкал, становился послушным, освобождал ее от всех материнских обязанностей.
В тот вечер я смирился с тем, что никто не собирается меня пожалеть, и как мог сдерживал слезы, но ничего не мог поделать с воспалившимся и болевшим горлом. Для нее мой кашель являл собой требование проявить заботу о сыне, а поскольку я кашлял и кашлял, она с каждым мгновением все ближе подходила к краю эмоциональной пропасти.
Когда угроза самоубийства не заглушила мой кашель, она приставила дуло пистолета к моему правому глазу. Предложила мне разглядеть блестящее острие пули в конце узкого темного канала.
Тогда мы провели вместе много времени, под шум барабанящего по окнам моей спальни дождя. С тех пор мне не раз и не два приходилось сталкиваться с ужасом, но тот вечер остается самым кошмарным эпизодом моей жизни.
Теперь, умудренный опытом двадцати прожитых лет, я не верю, что она могла убить меня тогда, что вообще может убить меня. Причинив вред мне или кому-то еще, она обрекла бы себя на ту форму общения с другими людьми, которой боится пуще смерти. Она знает, что они будут требовать от нее ответов и объяснений. Добиваться установления истины и справедливости, ждать от нее раскаяния, проявления угрызений совести. Они будут хотеть от нее слишком многого и не остановятся, не получив всего.
Сидя на крыльце, я не знал, наставит ли она пистолет на меня и на этот раз. Не знал, как отреагирую, если наставит. Я искал конфронтации в надежде, что благодаря этому мне откроется истина, хотя и не понимал, зачем мне нужно идти на конфликт с матерью и каким образом этот конфликт поможет мне узнать имя сообщника Робертсона.
Тут она перенацелила пистолет с шеи на левую грудь, как делает всегда, ибо символизм пули, пронзающей мозг, оказывает на сына не столь впечатляющее воздействие, как символизм пули, пробивающей сердце.
— Если ты не отстанешь от меня, если навсегда не перестанешь сосать и сосать из меня кровь, словно пиявка, тогда, ради Господа, нажми на спусковой крючок, дай мне покой.
Перед моим мысленным взором возникла рана на груди Робертсона, которая мучила меня последние двенадцать часов.
Я попытался загнать этот образ обратно в трясину воспоминаний, из которой он выплыл. Это была глубокая трясина, но он никак не желал засасываться обратно.
И внезапно я понял, ради чего приехал сюда: чтобы подтолкнуть мать на ненавистный мне ритуал угрозы самоубийства, который являлся стержнем наших отношений, чтобы увидеть пистолет, приставленный к ее груди, чтобы отвернуться, как я делал всегда, чтобы услышать ее