И успокоенный Хохряков начал свой рассказ:
— Ехал я на почтовых девять дней с небольшим, пока не приехал в Санкт-Петербург. Ужасно большой город, раз в десять больше нашей Пензы. Остановился в Балабинской гостинице. Шик прямо сверхъестественный. Переночевал благополучно. Утром велел коридорному начистить сапоги до военного блеска. Спрашиваю: «Где теперь изволит проживать государь император?» Представьте себе, в гостинице никто не знает. Слава богу, околоточный надзиратель на улице помог: «В Зимнем дворце». Я — туда, на извозчике. Господи, ну и дворец! Я там себе как самая ничтожная мошка показался. Отовсюду входы и выходы. Сто крылец, сто подъездов, и всюду миллионы деловых людей бегают. Я спрашиваю, как пройти к государю, по его личному словесному разрешению и даже приглашению. Не тут-то было. Спрашивают: «А где у вас бумаги? Где разрешение? Кто за вас ручается? Кому вы известны?» И трата-ти и трата-та… Я уже потерял присутствие духа, как вдруг подходит ко мне тот самый флигель-адъютант, который на балу в Наровчате такие насмешливые вирши складывал.
— Здравствуйте, — кричит, — пензяк толстопятый! Как живы, здоровы? Что в Питере делаете?
Я рассказал этому прекрасному гвардейцу все мое положение и все мои адские затруднения, а он говорит:
— Я понимаю, как вам тяжело в незнакомом городе, да еще без протекции. Подождите меня вот у этой арки, а я вам сейчас разрешение принесу.
Сказал и скрылся, а через четверть часа прибегает обратно.
— Государь очень рад будет увидеть вас в восемь часов за своим интимным чаем, а пока пойдем немного прогуляемся по Невскому проспекту и у Доминика в биллиард поиграем.
Ровно в восемь поднялись мы по роскошным мраморным лестницам в верхние, уютные, лишенные всякой официальности, домашние палаты молодых государя и государыни. Когда я сделал низкий придворный поклон, Александр Павлович любезно протянул мне руку. Я хотел ее облобызать, но царь не дозволил этого и сказал:
— Ручку ты поцелуешь у моей жены. Вот, Лизанька, мой друг из Наровчата. Прошу любить да жаловать. Ах, если бы ты знала, с каким отменным пафосом он танцует старинный гросфатер.
Я приложился к прекрасной маленькой ручке государыниной, и ее величество ласково сказать соизволила:
— Очень рада сделать знакомство с вами. Позвольте предложить вам чаю. А государь говорит:
— Чего хочешь, брат Хохряков? Чаю или кофею?
— С позволения вашего императорского величества, попросил бы чаю.
— А с чем предпочитаешь чай, брат Хохряков? Со сладким печеньем или с марципаном?
— Как угодно вашему величеству.
— А что, брат Хохряков, а не разбавить ли нам чай китайский настоящим ямайским ромом?
— Думаю, что не повредит, ваше величество. И тут государь обращается к своей порфироносной супруге:
— Не знаешь ли, Лизанька, остался ли у нас еще в погребе этот отличный ямайский ром?
— Кажется, остался.
— И чудесно, — говорит государь. — Ну-ка, полковник, — обращается он к юному флигель-адъютанту — идите-ка в погреб. Поищите там рому покрепче и подушистее.
Тот мигом сорвался с места и исчез. Не прошло и четверти часа, как он вернулся с кувшином бемского граненого хрусталя, наполненным амброзией и нектаром. Понимаете ли? Ром из царских погребов! Высочайшая во всем мире марка! У нас в Пензе лучшие знатоки вина определяли достоинство хорошего рома по мере того, насколько сильно он пахнул клопом. Но императорский ром — дело совсем другого рода: он благоухал и портвейном, и хересом, и малагой, и доппель-кюммелем, и мадерой, и опопанаксом, и резедой, и имел он крепость необычайную. Я с трудом, через силу, выпил рюмки четыре, а больше не мог, натура не позволила. Вежливо, но отказался. В голове зашумело. Помню, как адъютант подал мне глазами знак уходить. Я низко раскланялся, а государь, смеясь, спросил меня:
— А скажи, брат Хохряков, починили ли в Наровчате тот мост, на котором я чуть-чуть не сломал себе ногу?
Мне стыдно и страшно было ответить, и я решился на маленькую ложь.
— Государь, — сказал я, — уезжая из Наровчата, я успел заметить лихорадочную работу над возведением отличного каменного моста через эту несчастную речку. Но вскорости он будет закончен.
Государь и государыня милостиво простились со мною. Флигель-адъютант проводил меня пешком до моей гостиницы и по дороге все спрашивал меня, весело смеясь:
— Что, брат Хохряков? Вкусным я тебя ромом попотчевал?
Так мое путешествие в Петербург и прошло благополучно. Но только, господа дворяне, вы уж меня перед моим обожаемым царем не подведите. Постройте хороший мост через Безымянку.
И все Благородное собрание ответило громом рукоплесканий и самыми горячими обещаниями.
С того времени прошло сто лет с небольшим. До сего дня в Наровчате есть старинная поговорка: «Чего, брат Хохряков, хочешь? Чаю или сахару? С пирожными или с марципанами?»
Но мост через Безымянку так и остался в прежнем ветхом состоянии, и по весне на нем неизменно калечатся люди и лошади.
Ральф
Быть может, что среди харьковцев, в эмиграции сущих, найдутся пожилые люди, у которых в далекой памяти еще остался, хотя бы по рассказам старожилов, знаменитый и замечательный пес с кличкою Ральф. Был он рыжий кобель, породы ирландских сеттеров и, очевидно, хороших кровей. Как он попал к почтовому чиновнику, коллежскому регистратору Балахнину — вопрос навеки остался неразгаданным и таинственным. Известно было лишь то, что Балахнин приехал в Харьков и поступил на службу уже вместе со своей собакой.
Харьков — город чрезвычайно значительный. Он — как бы пуп и центр русской металлургии и каменноугольного дела, но по своим размерам, по великолепию и огромности домов, по аристократическому шику жизни и по блеску парижских костюмов, по обилию безумных развлечений он стоял куда ниже не только столиц, но и таких губернских городов, как Киев и Одесса-мама.
Жить в нем тесновато и скучновато, несмотря на университет и театр. Нет ничего мудреного, что слухи о необыкновенной дрессировке почтамтской собаки Ральфа обошли весь Харьков, и оба друга, двуногий и четвероногий, обрели прочную славу, которая, кстати, благоприятно влияла на скромную карьеру Балахнина.
Сказать о Ральфе, что он был дрессированной собакой, — это, пожалуй, значило бы то же самое, что назвать гениального композитора — тапером. Хороших маэстро было много, но один из них был — Бетховен, таков же был и Ральф в собачьем мире. Он просто и ясно понимал каждое слово, каждый жест и каждое движение хозяина.
В памяти и в понимании Ральфа была, по крайней мере, целая тысяча слов, и повиноваться их значению было для него серьезным долгом и великой радостью.
Обращаясь к собаке, Балахнин никогда не прибегал к обычным, дрессировочным восклицаниям: «Вьен иси, апорт, тубо, шерш» [51] и так далее… Нет, он просто говорил с ней ровным, чистым человеческим голосом, как бы обращаясь к другому человеку. Он никогда не кричал на Ральфа и говорил ему неизменно на «вы». «Ральф, принесите мне папиросы и спички», — и собака ловко и быстро приносила поочередно портсигар и спичечную коробку. «Ральф, где моя зеленая тетрадка, где мой красный карандаш?» — и Ральф тотчас же являлся с этими вещами.
Давно уже всем известно, что собаки, отличающиеся несравненным обонянием и прекрасным слухом, всегда немного слабы зрением и часто страдают дальтонизмом, но Ральф отлично разбирался в основных цветах: белом, черном, синем, зеленом, желтом и красном. К тому же, находясь при хозяине, он никогда не терял из глаз его лица, поминутно описывая круги. Случалось, что на большом общественном гулянье