синие папки и сказал своему секретарю Тонечке Пишулиной: «Идем». И мы пошли.
По большаку до Макарьева километров пятнадцать Мы же двинулись напрямик тропинкой. Утро было ясное, тихое, прохладное, с обильной росой. Солнце еще не жгло – оно тепло и приветливо улыбалось нам с бездонно прозрачного неба. Река, отшумев в узком каменистом русле, спокойно текла, мягко покачивая прибрежный камыш, звонко клокотала на перекатах. Над густыми зарослями березняка, свистя и хоркая, тянули вальдшнепы; с противным пронзительным криком как настеганный носился чибис.
Но уже чувствовалось, что весна догуливает свои последние деньки, а на смену ей идет лето – душное, пыльное, с роями мух и назойливыми слепнями, с полуденной сонной истомой, соленым потом, с горячим дыханием ветров, бурными грозовыми дождями и изнурительными полевыми работами.
Влажная, упругая тропинка вела вдоль берега, крутого и обрывистого. Над водой клубился пар, словно ее подогрели. От берегов стремительно шмыгали ельцы, узкие и темные, как тени, на быстринах плескались язи, а в густых зарослях осоки тяжело, как камень, бултыхнулся лещ.
Тропинка свернула в сторону, и мы, перейдя по бревнам крошечное болотце с протухшей ржавой водицей, вышли на широкий низинный луг с редкими приземистыми кустами ольшаника. Свежий, сочный, изумрудный, он цвел вовсю, блестел и переливался мириадами радужных искр.
И я задрожал, как от озноба. Моя душа встрепенулась, и я чуть не задохнулся от радости. Свершилось чудо! Оно, это тонкое едва уловимое «я», внезапно вернулось, и мне захотелось кричать и плакать. И я бы закричал и навзрыд заплакал от счастья, если бы не было рядом секретаря, – упал бы в траву, исступленно целовал бы эту благодатную сырую землю, дающую нам все; и жизнь, и силу, и счастье, и любовь. И мне стало легче и привольнее, чем птице. Я мог свободно дышать, чувствовать и наслаждаться. Теперь я обладал всем! Все, что окружало меня, было мое: солнце – только для меня, и этот веселый пестрый луг существовал, чтобы услаждать и радовать мое «я».
Удивительно тонкая, капризная и чудесная штукенция собственное «я» – то, что способно чувствовать, понимать и находить смысл и радость жизни в самом простом и обычном; и в этом заболоченном лугу, и в кривоствольной чахлой березке, и в стройной, гордой сосне, и в лиловом полевом колокольчике, и в этой светлой, игривой речонке с нелепым названием Разливайка.
Вернувшееся «я» не покидало меня весь день. Наоборот, оно росло, крепло, и наконец я полностью стал самим собой – человеком, умеющим чувствовать, страдать, а также уважать чувства и страдания других.
Когда мы пришли в Макарьево, около сельсовета стояла толпа празднично одетых колхозников. Я подумал, что, видимо, как раз попал на религиозный праздник. Но, оказывается, все они пришли послушать, как будут судить двух вдов, Машку и Наташку, подравшихся из – за жениха – Ваньки Веселова.
Помещение для суда было заранее подготовлено, заседатели давно уже дожидались меня, и я не мешкая, в каком-то приподнятом, веселом настроении, открыл заседание и объявил, что слушается дело по обвинению Марии Петровны Петровой в нанесении побоев на почве ревности гражданке Комаровой Наталье Ильиничне, В избе словно ветер зашелестел, несколько рук вытолкнули к столу Машку с Наташкой. Молодые складные вдовушки, одна в ярко – красной кофте, другая – в розовой, как вечерняя заря, в одинаковых черных широких юбках и аккуратных хромовых сапожках, они походили друг на дружку, как солистки из русского хора. Только одна была слишком полна и пухла, другая же не толста и не тонка, а так, в меру фигуриста. Они стояли передо мной, стыдливо прикрывая лица платками. У пышной видны были только яркие губы, у фигуристой – два черных настороженных глаза.
– Мария Петровна кто будет? – спросил я.
– Вон та, левая, – подсказал мне заседатель.
– Займите место на скамье подсудимых, Петрова, – нарочито строго, чтобы сдерж – ать улыбку, приказал я.
Подсудимой оказалась толстушка. Она села на узенькую скамейку, съежилась, подобрала под себя ноги.
– Потерпевшая Наталья Комарова, какие у вас будут ходатайства перед судом?
Фигуристая, в розовой кофте женщина отрицательно покачала головой и села рядом с Петровой.
Я хотел сказать, что она только потерпевшая и на скамье подсудимых ей не место, но, подумав, решил: «Пусть сидит рядом».
– Свидетель Иван Веселов здесь?
Мой вопрос был встречен дружным хохотом. Подсудимая вскочила, взмахнула платком и, блистая полными слез глазами, закричала:
– Нетути больше Ваньки-то, гражданин судья Ванька-то наш на машину – и аля – ту – ту поехали.
– Как «ту – ту»? Куда? Зачем? – растерянно пробормотал я, ошарашенный решительным напором подсудимой.
– А кто его знает куда! Известное дело, от суда, от сраму сбежал.
И тут вскочила потерпевшая. Все у нее тряслось? и кофта, и руки, и губы, и голос.
– Врет она, гражданин судья. От нее сбежал, замучила парня.
Подсудимая подбоченилась, топнула ногой:
– Как бы не так, от меня! Да спроси у кого хошь, кто от такой сласти побежит!
Потерпевшая Наташка Комарова оглядела ее с ног до головы и презрительно плюнула;
– Квашня!
– Головешка черномазая!
– Свинья кособрюхая!
Они принялись поносить и честить друг друга с изумительной изобретательностью на словечки и прозвища.