вспоминать о прошлом, о слюнявом старичке Аквилине, о ночах, проведенных среди развратников и повес за пиршественным столом, где ее заставляли танцевать «осу». Но ее удерживала в Риме любовь к Виргилиану. Он так не походил на других своими сомнениями, своими мечтами о иной, прекрасной и справедливой жизни. Одному ему она отдавала свое тело, видя, как тянутся к ней руки Виргилиана. И все- таки порой ее обуревали страшные сомнения. На ложе, рядом с Виргилианом, в бессонные ночи, когда поэт спал, утомленный любовью, ее мучили мысли о гибели, о вечном огне, уготованном грешникам. А разве она не последняя из грешниц? Она смутно помнила слова, что желающий спасти свою душу погубит ее. Что надо было сделать, чтобы спастись? Она была христианкой с детских лет, но не знала ни догматов, ни молитв и в церкви бывала редко. Когда она слышала краем уха споры христиан о Логосе, ей казалось, что люди играли с огнем. Все, что привлекало ее к вере матери, была та нежность, которую чувствовала она к Христу, оплеванному, одинокому, распятому, пострадавшему за всех несчастных и бедняков, за всех тех, на кого с таким презрением взирает Рим. Иногда она вставала с постели, так, чтобы не разбудить Виргилиана, и молилась. Молиться она не умела. Тысячи раз она повторяла шепотом:
– Распятый и пострадавший за нас…
– Где ты, Делия? – раздавался сонный голос Виргилиана.
– Я здесь, – отвечала она сквозь слезы, поднималась с колен, ложилась и затихала до утра.
Занесенная легчайшим горячим песком, эдесская дорога лежала среди унылых пейзажей Озроэны. Скудные поля пшеницы, засеянные луком и чесноком огороды, оросительные каналы, колодцы, смоковницы. Иногда некоторое оживление: ослик, вращающий колесо оросительного колодца, караван верблюдов, стадо овец, щиплющих колючие травы на склоне холма. Иногда роща деревьев, пальмы или деревушка – десяток глиняных хижин. Миндальное деревце в цвету, куча навоза и на ней черно-красный петух или тележка у житницы, привязанная к дереву дьяволоподобная коза, лай собаки. Высоко в стекловидном воздухе парили над Озроэной распластанные орлы. Слева голубели далекие горы. Солнце приближалось к зениту.
Император совершал благочестивое путешествие в город Карры, чтобы принести жертву в храме Луна, которого изображают с рогами золотого полумесяца на голове, исцеляющего и разящего древнего бога Озроэны. Снедаемый тайным недугом, перед которым бессильны были все ухищрения врачей, жертвенные гекатомбы и тауроболии, равнодушный ко всему на свете, даже к победам, бритый по антиохийской моде, но с бачками, брезгливо выпятив нижнюю губу, Каракалла ехал на белом каппадокийском жеребце. На августе был палудамент – военный плащ пурпурового цвета и столь воинственного вида, что ношение его в стенах Рима запрещалось даже императорам. Впереди вытянулись попарно двадцать четыре ликтора,[34] на таких же белых конях, с фасциями[35] перевитыми белыми императорскими лентами. Далеко вперед ускакали центурионы, на обязанности которых было следить за порядком на дороге. Позади, на почтительном расстоянии, чтобы не мешать мыслям августа, ехали лица свиты – префект претория Марк Опиллий Макрин, худой чернобородый человек с серебряным мечом, висевшим на золотой цепи, как инсигнии его достоинства, охранителя высокой особы императора и законов республики. Рядом с Макрином трусил на ушастом муле приближенный евнух Юлии Мезы Ганнис; тут же были оба консула, вызванные из Рима для каких-то срочных объяснений; еще дальше ехал префект второго парфянского легиона Ретиан, новый любимец императора, и в отдельной группе – историограф, сенатор и приближенный, друг цезаря Дион Кассий, советник августа Гельвий Пертинакс, ритор Филемон и трибуны. Еще дальше, на расстоянии полета стрелы, двигалась, поднимая пыль, конная скифская когорта. Скифы, вооруженные своим странным оружием – пиками в двенадцать локтей длины, были в красных плащах, в гребнистых шлемах, на которых солнце сияло ослепительными звездами. Когорту вел Олаб, голубоглазый человек с берегов далекого Борисфена.[36]
Тишину окружающей местности нарушало только глухое цоканье копыт и скрип повозок, ехавших за императорским поездом. Иногда навстречу попадались женщины в черном, с кувшином на плече, с плетеной корзинкой на голове, с ребенком, привешенном за спиною в мешке, или нагруженный охапкой соломы ослик, прохожие с посохами в руках. Поселяне в трепете сходили с дороги, чтобы уступить дорогу цезарю, его людям и коням. Один раз в пути случилась заминка. В Эдессу шел караван верблюдов с грузом – хрупким александрийским драгоценным стеклом. Центурионы сгоняли животных с дороги, но верблюды упрямились, задирали надменные головы, скалили зубы. Каравановодитель в страхе за свой товар суетился, переругивался с центурионами, и как раз в это время приблизился императорский кортеж. Центурионы набросились на египтянина, как звери на цирковой арене.
– Или мать твоя спала с ехидной, что родила такого ублюдка… – шипел раздраженный центурион.
Мать? Слово хлестнуло, как удар бича по лицу. Каракалла, все так же неподвижно глядя перед собою, должен был сделать усилие, чтобы не застонать. Да, мать, мать… Та, которая разделила его славу, власть и позор… Юлия Домна…
В такое же солнечное утро, там, в Риме, в палатинском дворце, вскоре после смерти отца, в духоте шелковых подушек, в чаду ее духов. Пройдя анфиладу зал, он отдернул лиловую завесу. Юлия Домна стояла перед ним нагая, белеющая, как статуя, высоко подняв над собою ручное зеркало из полированного серебра, в которое она смотрелась, поправляя другою рукою прическу – завитые геометрически правильные волны волос, разделенных безукоризненным пробором. Ее тонкая в талии спина изогнулась, нарушая божественную симметрию бедер. Было в них что-то от статуи Венеры Каллипиги.[37] Черные волосы дрожали под затылком искусно завитыми локонами – по моде тех лет. На чуть отставленной ноге розовела маленькая пятка.
Он стоял и смотрел. Атомы этого тела, прелестных ягодиц, с впадинками по бокам, как у девушки, круглых нежных ног были соединены каким-то чудом. Казалось, что вот-вот все распадется и нарушит гармонию, ибо тело находилось на границе последнего цветения.
– Ха! Каллипига! – деланно рассмеялся он, хотя во рту пересохло от волнения, стало трудно дышать, и в висках застучали молоты воспаленной крови.
И когда он услышал ее «ах!», он понял, что должно произойти что-то страшное. Юлия Домна обернулась, зеркало со звоном упало на розовый мрамор пола. Он увидел ее глаза. Они были огромны – черная сирийская ночь. Глаза, в которые так влюблен отец, Септимий Север, непоколебимый император. Ему казалось, что вот она закричит, протянет руки, будет просить о пощаде, как тогда, когда в ее спальне он мечом… на ее коленях… убил брата Гету. Сердце нестерпимо стучало. Но, прикрыв грудь руками, Домна стояла перед ним, нагая, с пылающим лицом, искусно тронутым краской, розовой и голубой, закругленная красота сорокапятилетней женщины, взлелеянная притираниями, массажем, яблоками, рецептами Галена, раздражающая больше, чем недоступность весталки. О, эти складочки, идущие от живота, едва различимая желтизна! Так вот кого любил отец, наполнивший громом оружия весь мир. Вот кого мяли и тискали руки всех молодых трибунов претория, конюхов и несчастного Плавциана. И к похоти примешивалось гаденькое чувство зависти к отцовским победам, к его славе, к его удачам.
Наконец, не глядя на него, она сказала, едва шевеля губами: