неизвестности, ожидания каких-то “неслыханных перемен, неслыханных мятежей”, по Блоку или по другой из него цитате — “холода и мрака грядущих дней”, слишком распространено, чтобы оказаться вполне случайным. Ладинский в своем римском романе писал, в сущности, о том же, о чем пишет в стихах. Только там он попытался перевоплотиться в человека иной эпохи, а здесь говорит от себя: Виргилиан вздыхает над исчезающей, тающей, меркнущей славой и прелестью Рима, как его поздний потомок тревожится теперь о судьбе новой культуры перед надвигающейся на них тьмой.
Бодлер однажды сказал: “Париж грустен, как Рим, в нем слишком много воспоминаний”. Вот ключ к настроениям, которыми часто проникнуты стихи Ладинского: если даже будущее и не так страшно, то лучшее все-таки уже не впереди, а позади… Еще есть свет, но это уже косые, бледные лучи заката. Еще есть движение, но главная часть пути уже пройдена.
Отсюда могла бы возникнуть горечь. У Блока стихи о “холоде и мраке грядущих дней” — горчайшие из всех, какие он создал, из всех, пожалуй, какие существуют в русской литературе. У Ладинского мотивы обреченности, непрочности, “бренности” удивительным образом сочетаются с влечением к нарядности, к сладости и какой-то феерически-театральной пестроте. Он как будто боится, чтобы читателю не стало страшно, он не дает ему задуматься или углубиться в себя, пленяя и развлекая его тысячью образов, красок или видений. Каждый раз, как открываешь книгу Ладинского, вспоминаешь балет. Да, в ней действительно умирают лебеди, но умирают, кружась на пуантах и гармонически взмахивая шелковыми крылышками. “Любуйтесь, читатель, но не вздумайте принять всего этого всерьез, — как бы говорит поэт. — Балерина улыбнется в предсмертном томлении, а затем выпорхнет раскланиваться на аплодисменты”.
Ни в коем случае — это не упрек Ладинскому. Умышленно я вспомнил анно-павловского лебедя, а не что-либо другое, — хрупкого, гибнущего лебедя, в голубоватом сумраке сцены, одно из чистейших созданий искусства, которые людям нашего поколения довелось на своем веку видеть. Даже больше: Ладинского надо поблагодарить за то, что он не подлаживается под тот стандартно-катастрофический и расслабленный внутренний стиль, который у нас сейчас в моде… Но, конечно, сладость в поэзии беднее горечи, менее доходчива, чем она. Отчего? Вероятно, оттого, что люди ищут в искусстве какого-то “растравления ран” или, как сказано у Лермонтова:
Ладинский же стремится к округленной законченности картины, к легкости ритма, к праздничной декоративности линий и цветов. “Des roses, des roses sur le neant…” Самую структуру стиха, которую многие сознательно или бессознательно хотят сейчас разрушить, он хранит и поддерживает, как лелеют в теплице редкое растение. Надо добавить, что у него это чувство формы или “структуры” обострено до крайности, и если другие наши поэты в большинстве случаев перекладывают в рифмованные строчки разные мысли и чувства, он всем существом своим ощущает, что стихи должны прежде всего жить жизнью звуков, напева и образов. У него они таковы, что физическое — слуховое и зрительное — удовлетворение доставляют почти всегда.
Все холодней и строже Над скукой мировой Сияли в черной ложе Глаза Лопухиной.
Последняя строфа — прелестна, и вся творческая характеристика Лермонтова, данная в этом стихотворении, блестяща и остроумна. Лермонтов вообще владеет воображением поэта, и от него, кажется, вошло в “Стихи о Европе” слово “рай”, мелькающее чуть ли не на каждой странице. Позволю себе заметить, однако, что переделывать, перелицовывать лермонтовские строки опасно.
В “Ангеле” сказано, например:
Стих безупречно прекрасен в звуковом отношении. Лермонтов, как Некрасов и Пушкин, удивительно чувствовал тональную окраску гласных: достойно внимания, как здесь два первых ударяемых “у” разрешаются в мягчайшее “я” и “е”. У Ладинского читаем:
Увы, это совсем не то.
Не надо, однако, придираться. Ладинский срывается редко. Его книгу читаешь, перелистываешь с