свое предназначение в прикрытии и оправдании вторжения агрессора.
— Великий Боже, — сказал я однажды майору де Жерикуру, — я представлял себе французов совсем другими!
— Всегда различайте, — ответил он, — Францию и ее режим. Но никогда не отчаивайтесь.
— Тогда, господин майор, эти люди обзывали меня ура-патриотом, националистом, фанатиком и они, эти французы, отважились заявить мне, тоже французу, что их страна не должна быть предметом их исключительной любви; эти индивидуумы восхищались немцами и никогда не жалели сарказма для своей собственной родины!
— Да, это так, — ответил майор с горечью. — Кроме них были еще те, кто отравлял атмосферу своим гнусным материализмом. Сегодня они первые затыкают себе нос и говорят, что соседский свинарник смердит приятнее нашего.
Лейтенант Пиктон, ставший моим злым гением, однажды, когда я был у него, заявил:
— Германия, что бы вы не говорили, это по-настоящему великая нация и, возможно, сейчас нам приходится сражаться, чтобы грубой силой уничтожить цивилизацию, философию, мировоззрение, которые намного превосходят наши. Посмотрим, ведь вы должны были бы хорошо узнать немцев…
— Точно, — воскликнул я, не сдержавшись, — уж я то точно их знаю, и даже слишком! Их философию, их глубину, их романтичность, ах, не смешите меня!
Увидев, насколько лейтенант оскорблен и изумлен, я не смог удержаться, чтобы не сказать:
— Послушайте-ка, вам стоило бы несколько хороших лет пожить под прусским господством. И когда ваши сыновья будут маршировать во дворе казармы, с каской на голове, где их бы учили пинками хорошему исполнению гусиного шага, я держу пари, что они посмотрели бы другими глазами, чем их отцы, на прелести безусловного подчинения.
Он был в итоге германофобом лишь там, где речь шла об эльзасцах, то есть — как раз там, где точно им не следовало бы быть. Впрочем, разве я лишь однажды сталкивался с тем, как гуманитарные теории на практике соединяются с самой узколобой ксенофобией…
Начиная с этого дня, Пиктон очень заинтересовал меня; я изучал его и пытался постичь его душу. Впрочем, он сам вскоре продемонстрировал ее по случаю первой бомбардировки. Его рота, находившаяся в резерве, занимала позицию на тыловом рубеже. Это было еще в 1914 году. 77-мм снаряды безобидно разрывались на высоте в 80 или 100 метров, превращаясь в красивые белые облачка. Между тем, все зарывшиеся в траншее солдаты Пиктона повернулись спиной к противнику, прикрыв головы вещмешками, а их командир, на коленях в грязи, схватил сумку своего соседа, чтобы защитить ею свой драгоценный мозг и, несмотря на жуткий холод, крупные капли пота медленно текли вдоль его затылка.
— Если бы немцы начали атаку, — я сказал Валери, — никто из этих весельчаков этого бы даже не увидел.
— Пойдем отсюда, они мне противны, — ответил мой товарищ довольно громко, чтобы Пиктон наверняка его услышал. Он повернулся к нам, не отпуская сумки, которую держал в обеих руках, высоко подняв над головой, и увидев нас, вышел из себя и принялся кричать:
— Эй, вы двое, артиллеристы, что вы там делаете? Убирались бы лучше в чертов лагерь! Вы что, не видите, что так вы раскрываете наше местоположение?
— Да, мы идем к капитану Боранже.
Эта рота того же полка занимала позицию намного ближе к противнику, солдаты, казалось, не слишком волновались. Они болтали между собой и шутили по поводу перелетов и недолетов шрапнельных снарядов; они не падали на колени, а стоя на парапете, смотрели вперед.
Что касается капитана, он со своим хлыстом в руке, спокойно прохаживался вдоль траншеи — сто шагов туда, сто назад. Нам он сказал просто:
— Проклятые «боши»! Если они начинают нас поливать, это будет не смешно. Храни нам Бог!
— Но почему вы не укрываетесь, господин капитан? — спросил Валери.
— А разве не надо подавать хороший пример? Когда мои храбрецы видят, как я прохожу перед ними, а я же, черт возьми, вовсе не какой-то блестящий полководец, они скажут себе, что опасность не так уже и велика.
Разве это не прекрасный пример скромности и добродушия?
Но в воскресенье после аперитива, когда жена хозяина гостиницы возвратилась после большой мессы, с большим молитвенником в руке, Пиктон, оправившись от своих волнений, решительно поприветствовал ее так, как уже вошло у него в привычку.
— Итак, госпожа Н., вы, стало быть, были в церкви этим утром?
— Ну да, господин лейтенант.
— И господин кюре, рассказал вам красивые истории и вы верили, что это было на самом деле!
Затем поворачиваясь к залу: — Невероятно, насколько отсталые люди живут в этой стране. К счастью, мы наведем тут порядок!
Тот же Пиктон, однажды, когда мы с ним шли по деревне, внезапно сказал мне: — Обойдем, там стоит командир! Я действительно не знаю, почему я должен отдавать честь этому тупице, только потому, что у него на две нашивки больше, чем у меня!
Но две недели прежде я увидел, как он остановил солдата на улице.
— Эй, вы там! Что, у вас больше не отдают честь? Или вы меня не знаете?! Если я вас еще на этом поймаю, я вам устрою!
Чем закончил Пиктон? Он вскоре получил третью нашивку, о чем он объявлял уже несколько раз, хвастаясь своими большими политическими связями. Но это не могло длиться долго, это было бы слишком хорошо. В первый день, когда крупнокалиберные снаряды упали на деревню, рота, находившаяся там на отдыхе, естественно, встревожилась сама, но солдаты напрасно искали своего командира, пока пышная и богатая крестьянка, у которой он жил, сообщила мне со смехом: — Der Herr Kapitan! Он спрятался на постели между двумя матрасами!
Неделю спустя этот славный воин окончательно оставил фронт ради приятной тыловой должности с хорошим жалованием и со званием капитана, само собой разумеется!
Когда низость души достигает такой степени у командиров, стоит подумать, какие формы она приобретает у солдат. Я уже говорил об артиллеристах, которые обслуживали батарею 150-мм длинноствольных пушек вблизи от границы. Среди них были очаровательные парни, например, один большой и красивый сержант, сказавший мне однажды:
— Это правда, что ты пошел на войну добровольцем? Итак, старина, можешь похвастаться — другого простофили в твоем возрасте я еще не встречал! Ты меня рассмешил; ну что же ты все-таки за идиот!
Эти артиллеристы, я думаю, никогда даже не чистили обувь. Работы по установке батареи были закончены уже давно; погода была сухой и морозной, но грязь трех месяцев прилипла к их солдатским башмакам так же упрямо, как желтый оттенок навозной жижи к бокам и шенкелям их несчастных белых першеронов. Что касается Валери и меня, то наши гетры и ботинки всегда сверкали как зеркала, а это выглядело для артиллеристов невыносимым провоцированием.
Потому тот же сержант однажды, смерив меня с головы до ног, показал мне свои ботинки и сказал:
— Скажи-ка, бахвал! Не мог бы ты вести себя, как другие товарищи вместо того, чтобы чистить ботинки два раза в день?
Это размышление очаровало Рауля; и я понял тогда все прелести демократии и равенства внизу!
И нужно сказать, что этот артиллерист не был невежей; по профессии он был землемером, и никто его не уровнял для определения местонахождения цели и не выдвинул на боевую позицию пушек.
Но к счастью не все французы были такими. Стоило мне отвести взгляд от этого слишком спокойного участка, где никогда ничего не происходило, и я думал о нескончаемой линии огня и крови, которая от Вогез до моря извивалась через Францию; о солдатах, защищавших родину с Богом в душе, зная, с каким примитивным вооружением они сражались против самых закаленных и лучше всего оснащенных армий в мире; безграничное восхищение наполняло мою душу.
Затем, возвращаясь в наш сектор, к нашим территориальным войскам, я говорил себе, что они выполняют свой долг с таким красивым мужеством и смирением, которые удивляют эльзасцев.
— Ваши солдаты, — сказал мне однажды кюре в С…бахе, — подобны баранам, с ними можно сделать