растет ползучий репейник, пырей и чертополох. У мостов сереют, будто покрытые паршой, минные поля, бетонные бункеры с амбразурами и торчащими стволами пушек и наблюдательные пункты с оптическими приборами. Вначале я не задумываюсь над тем, что все это значит и для чего служит, мне только неприятно смотреть на это насильственное соединение геометрии и металла.
Тем временем Радо и Шумич разговорились: диву даются и с воодушевлением расписывают, какой страх нагнало на немцев восстание, заставив истратить на Сербию горы бетона и железа… Во мне это пробуждает другие мысли, болезненные и печальные: если подумать, восстание — дело прошлое, а бункеры отбрасывают длинные тени бог знает как далеко в будущее; восстание — это люди, где-то они сейчас?.. На кладбищах и просто в земле, да еще рассованы по лагерям от Коринфа до Нарвика. Они толкали камень в гору, но он оказался тяжелей, чем они полагали, и покатился обратно, и раздавил их — теперь они под травой и камнем…
Хочется думать о другом, зачем ныть? С трудом представляю себе единственный лагерь в Греции: ограда не такая, как везде, не из колючей проволоки, а бревенчатая, ворота в восточном стиле, среди двора сад с фонтаном, разрисованным радужными цветами. Я отыскал Миню Билюрича, мы оба удивлены, я смотрю на него и не знаю, что сказать. Достаточно ли будет, если начну с того, как меня возмутил расстрел Медо?.. Но ведь началось это не там, а где-то раньше, глубже, давно, может быть, на той стороне. Увидев, как кто-то на той стороне точит ножи и делает из людей машины, мы поспешили сделать из своих автоматы, но безнадежно опоздали и к тому же, наткнувшись на упорный материал, разнервничались и давай валить через пень-колоду…
Мысли мои прерывают люди, торчащие со мной у окошка: их интересуют то одинокая женщина на ниве, то женщина с двумя детьми, то две женщины. Проезжаем небольшой городок, где все женщины в черном. Мужчин, кроме военных, — никого… Наконец им надоедает смотреть и твердить одно и то же, и они спускаются вниз. Никто не спешит занять их место — поняли в конце концов, лучше не знать о том, как живут люди. Часами мы стоим, пропуская товарные составы с юга. В каком-то ущелье из вагонов выпустили по двое, набрать для всех воды. Когда прошел встречный и наш состав выполз из ущелья, солнце уже зашло, сгустились сумерки, надвигалась ночь, и мне показалось, что поезд блуждает пустынными полями. На разъездах он подолгу стоит — ждет зари, а когда надоедает ждать или решает, что не дождется, — выбрасывает сноп искр и двигается дальше. На рассвете миновали горный проход, а утром проснулись уже на запасном пути, в Косово. Рядом стоят вагоны с зарешеченными оконцами, из них высовываются руки и носы, а за ними темнеют костистые, загорелые, заросшие лица — точь-в-точь мы до стрижки, — это, как оказалось, герцеговинцы воеводы Бачевича и фочанцы с кокардами короля Петра [23] на шапках. Вероятно, и среди них есть арестанты. Вокруг вагона толпа албанцев — у них на шапках свои кокарды; проводя ребром ладони под горлом, чтоб показать, как будут резать, они грозятся:
— Чик-чик, четников!
— Умеем и мы чик-чик, — отвечает кто-то из вагона.
— Умейте и расплатиться!
— Приведите сюда своих жен, мы им заплатим.
— С беззащитными женщинами и детьми вы горазды! А мы сейчас перережем вам глотки, как свиньям.
— Мели, Емеля, твоя неделя!
— Сейчас тебя разделаем!
— И потроха вырежем.
— И сунем тебе в глотку, чтоб нажрался!
Вагоны трогаются с места, албанцы бегут за ними, докрикивая свои угрозы; им отвечают, грозя кулаками и бранью. Вагоны цепляют к нашему составу, и поезд на рысях мчится через равнину, по засушливому унылому краю, где красивы только тополя, растущие вокруг болот. Мы выехали из района бункеров, наблюдательных вышек, нет больше минных полей, проволочных заграждений. Нет и гор, кругом лишь печальные обнаженные земли с чахлым кустарником и жухлой травой, да грязные села с глинобитными домами пепельного цвета в перегороженных загонами для скотины и службами дворах, где все костенеет в многовековом сне среди навоза и блох. В перегретом воздухе трудно дышать. В вагоне грязно, воняет обувью, консервами и мочой. Кое-кто чешется — то ли по привычке, то ли снова появились вши — и смотрят усталым взглядом в пустоту.
Старый усач Бердич, пенсионер из отдела просвещения, служивший где-то в селе близ Колашина, убежденный толстовец, холостяк и противник четников, начинает вдруг хриплым голосом, словно поп, вычитывать из Библии:
— Так я получил в удел месяцы суетны, и ночи горестные отчислены мне.
— Тело мое одето червями и пыльными трупами; кожа моя лопается и гноится, — отзывается Бабич.
— Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды, — продолжает Бердич.
— Вспомни, — подхватывает Бабич, — что жизнь моя — дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе. Не увидит меня око видевшего меня…
— Не возвратится более в дом свой, — продолжает Бердич, — и место его уже не будет знать его.
— Покойны шатры у грабителей и безопасны у раздражающих бога, — тянет Бабич.
— Что это?.. Попы окотились! — кричит Шумич. — Довольно, хватит!
— Пускай себе, — успокаивает его Цицмил.
— Как это пускай? Кто ты тут, чтоб позволять такое?
— А ты кто, чтоб запрещать?.. Правду они говорят, не могут вернуться, нет сил.
— Поэтому нам, значит, надо рыдать, что у них нет сил.
— Грустно это. Дома своего уже никто не увидит.
— А я не в силах слушать их причитания, — возмущается Шумич.
— Коль не можешь, выйди! Вот поезд остановится, и ступай себе.
Поезд и в самом деле останавливается. Урошевац. Духота, тихо, безлюдно, сонные куры отыскивают в пыли зерна. Перед зданием вокзала, которое мы не видим, млеют и томятся над своими тенями шелковицы. Караульные разрешают четверым пойти за водой. От желающих нет отбоя, каждый рассчитывает выпросить или купить сигарет. Звяканье фляжек привлекает внимание горожан — один за другим собираются зеваки в дырявых штанах и с голыми локтями. Потом голопузые дети, бродяги в резиновых сапогах, в меховых шапках и изношенных немецких кителях, хаджи в чалмах и, наконец, городские тузы с подстриженными усами, в длинных зимних чепанах и в обмотанных вокруг головы тюрбанах. Неторопливо подходят и случайные прохожие. Кто пришел — остается. Толпа растет, шумит, люди заглядывают в окна, рассматривают водоносов, приближаются к дверям вагонов.
У них явно недобрые намерения, они обмениваются тайными знаками. Вот подошли совсем близко, спрашивают, кто мы: четники, сербы или черногорцы? Отвечаем по-разному, но мирно.
— А куда вас сейчас везут?
— Едем в Грецию.
— Малость прогуляться, а?
— Мы ремесленники и мастеровые, люди нынче нужные, так почему не заработать какой грош!
— Хм, мастеровые?.. А Греции вам не видать…
— Почему это не видать?
— Каюк вам здесь учиним… Кости свои тут оставите!
— Брось дурить!
— Зачем дурить, правду говорю. Мы не сумасшедшие — вас только выпусти, и вы снова затеете резню. Вы ведь малых ребят резали, распевая песни, и старых женщин. Никто другой такого на земле не вытворял.
— Не мы это, ударные части, — пытаются возражать некоторые.
— А где они? Есть ли кто тут у вас из ударных?
— Мы не четники, тут больше коммунисты.
— Нынче все едино — что хлеб, что мякина, — кричит кто-то, поправляя на голове тюрбан.