— Вот я приду и разделаю и вас и их! — Он грозит пальцем, просто пальцем, но им этого достаточно.
Наушник прикусывает язык и бьет себя по губам. Четники смотрят на него с укором: можно было бы и без этого. Опустили головы, перешептываются: «Лучше помалкивать… опасно… коммунисты… теперь они всюду… внедрились, перемешались… А кто не свирепеет при упоминании о коммунистах — тот с ними…» Но вот умолкли и они, и слышно, как Ацо Жуплянин, проходя, колотит палкой по ограде.
— Один Билюрич, — говорит он, — комиссар Таковского батальона, расстрелян на Банице, а другого отправили с транспортом в Грецию. Вас тоже повезут в Грецию, может, встретитесь… — Поворачивается и уходит.
Я смотрю, как он удаляется, потом скрывается за углом. Сгинул точно призрак, словно его и не было! А может, это и был призрак, думаю я, именно такими должны быть тени, что являются людям в сновидениях, сбивают их с толку, наводят на клад, указывают, где его найти, и те тщетно его ищут. Кто знает, не придумал ли я этот призрак, или мне послала его сама судьба, и как мираж перед моим взором предстал Миня Билюрнч, чтобы увести меня дальше, заманить в страшный лес, который называется жизнью и миром.
III
По мере того как выходим с Выставки, становимся нетерпеливей. Толкаемся, спешим и охотно побежали бы, и только ни у кого не хватает духу оглянуться. Не решаюсь и я: если оглянусь, кто-нибудь, мне кажется, меня узнает и потащит обратно в колючие лабиринты. Мы уже за проволокой, поднимаемся к новому мосту. Знаю, что путь наш предрешен, что мы вне досягаемости деревянных дубин, но страх перед возможным возвратом на дорожки ада, заселенные призраками, меня не покидает. Не только страх, есть немалая доля стыда перед живыми скелетами, перед детьми и стариками, которых понахватали в Боснии, которые не знают, в чем они провинились. Они завидуют каждому уходящему независимо от того, куда тот уходит. Их пронзительные от горя глаза следят за нами, заклинают остановиться, оглянуться и вынести за колючую проволоку хотя бы их жалобы, поручения… Они жгут мне затылок, и я чувствую себя голым и пристыженным. Они заставляют меня спотыкаться, и я спотыкаюсь, моя походка становится безобразной, и шея и спина безобразны, и затылок, и эгоистичная мнимая радость, что я еще раз вывернулся, и безумная надежда найти что-то лучшее тоже безобразны.
На мосту собираюсь наконец с силами и оглядываюсь. От напряжения болит шея. Да, они смотрят нам вслед и презирают как предателей, но и завидуют нам. Никто не машет на прощанье рукой, да мы ничем и не заслужили, чтоб желать нам счастливого пути. Стоят внизу, освещенные солнцем, вперемежку со своими тенями — и сами тени, прилепленные, как марки, неподвижные, как на картинке.
Чтобы их забыть, смотрю на плавни с правой стороны моста, на полегшую траву, на остатки купальных кабин вдоль берега и на следы босых ног в грязи вдоль Савы. Привязанные лодки покачиваются на мутной воде. У причалов стоят рассохшиеся, заржавелые, облупившиеся буксиры, пароходы, баржи — не видно только людей. Нет их ни в окнах, ни на улицах, ведущих к вокзалу, — проходы блокированы, чтоб никто не видел, куда ведут зачумленных. И на вокзале ни души, не маячит ни блуза железнодорожника, ни фартук носильщика. На четвертом пути нас ждут вагоны, мы узнали их издалека по зарешеченным оконцам.
Унтер отсчитывает сорок человек и задвигает за ними двери, остальные идут к следующему вагону. Внутри — ни соломы, ни скамьи, человеку не на что сесть. Потом дверь еще раз приотворяется, бросают сухой паек, и наступает тишина, будто пришел конец света.
— Фу-у-у! — выдавливает Рацо. — Все-таки вырвались из ада!
— Еще неизвестно, — говорит Шайо. — Я поверю в это, когда двинется состав, никак не раньше!
— Это было такое, что с ума можно сойти, — откликается Бабич.
— По тебе и мне незаметно, — глядя на него, улыбается Шумич.
— Неужели ты думаешь… — начинает Бабич и, потеряв мысль, спрашивает: — О чем бишь я?
— Думаю, что на свете куда больше сумасшедших, чем полагают, — говорит Шумич. — А ты устраивайся поближе к двери, чтоб не делать в вагоне лужу.
Бабич подползает к двери и жмурится.
— Это жертвище и связанные с ним вещи, требище или как там еще по-другому называется, я везде и повсюду искал, но оно запрятано где-то внутри. Что делать, если они его прячут, как кошка свое дерьмо?
— Какое жертвище, зачем тебе его искать? — спрашивает Шайо.
— Вроде печи для обжигания извести.
— Сельской или механической?
— Это неважно, — говорит Бабич, — потому что, по сути дела, это нечто вроде плахи, где из живых делают мертвых, из единицы — ноль. Главное, что это идет от древних народов. В жертву приносили детей Молоху, Астарте, Ваалу, чтобы детской кровью омолодить усталые божества. Делают это и сейчас: жертвуют детей, иногда и своих, и себя тоже, чтобы омолодить свое яловое, усталое божество: Человечество, в сущности, не заслуживает никакого уважения.
— Ты все эти дни так хорошо помалкивал, — с угрозой в голосе замечает Шумич.
— Приходилось! — говорит Бабич.
— Хорошо бы тебе и дальше держать язык за зубами.
— Что касается дальнейшего, то у меня особое мнение.
— Ну-ка, послушаем!
— Будущее, — Бабич вертит головой, морщит нос, словно унюхал что-то гадкое, — не так прекрасно, как это себе представляют одни. Издалека им кажется, что оно прекрасно. С таким же успехом можно сказать, как это и делают другие, что прекрасно прошлое. Но я в их россказни не верю, пока не убедят меня самого.
— Давай условимся… — начинает Шумич.
— Если дашь сигарету — можно!
— Дам, но с условием.
— Тогда пусть лучше останется статус-кво, — говорит Бабич.
— Дам тебе две, только помолчи, пока не тронется поезд.
— А потом могу пофилософствовать?
— Можешь, потом не будет слышно. — И он протягивает ему сигареты.
Бабич закуривает и умолкает. Затягивается, выпускает дым, гримасничает. Мне кажется, он делает это нарочно, чтоб на него не смотрели.
Поезд трогается без сигнала. Тихо скользит, словно крадется, набирая постепенно скорость. Я останавливаюсь у окна и смотрю, куда мы едем. У Сеняка поезд замедляет ход, колеблется, тормозит, спотыкается и наконец решительно поворачивает на юг. Видны Топчидер, его тополя, среди зелени кое-где проглядывают крыши. Это кажется невероятным, но нас действительно везут в Грецию. Туда, куда раньше водили наших невольников. Едем не останавливаясь, и это будит одновременно и надежду и страх — я не предполагал, как они зависят друг от друга. Чтобы утихомирить страх, приходится сначала обесценить надежду, это по крайней мере не так уж трудно. И я насмешливо себя спрашиваю: «Значит, ты ждешь, что тебя в Греции осчастливят…» Если там один лагерь, я разыщу Миню Билюрича; если он мне поверит, что я не виноват в том, что остался жив и попал в такую пеструю компанию, то мы сделаем какой-нибудь подкоп и вместе с другими пострадавшими от кораблекрушения, с погорельцами и пасынками нашей мачехи-отчизны и партии, нападем на немцев с тыла, так что им будет тошно…
Поезд катит из долины в долину, сквозь проложенные в кряжах туннели, на юг. Время от времени притормаживает, будто не торопится. У входов в туннели и выходов, вдоль полотна дороги тянутся поля, заросшие, словно терновником, проволочными заграждениями. Установленная спиралями и ежами проволока, пролежав две зимы, заржавела и теперь желтеет и краснеет, как папоротник осенью. Под ней