лагерного круга, утопающий в глубине зеленого тенистого двора. Жалюзи на окнах спущены, по каким-то необъяснимым приметам чувствуется, там живет обер-палач, которому отвратительны и голос, и след человека, и все, что с ним связано.
— А ты немец? — интересуется Шумич. — Фольксдойч или кто?
— Будь я немцем, не сидел бы здесь. Такой же, как ты, бедолага.
— Нет, ты другой, у тебя дубинка! Наверно, палочных дел мастер?!
— Был бы им и ты, если б получил, как я, девяносто ударов.
— Выходит, ты выдержал экзамен и награжден дипломом…
— Экзамен на жизнь. Умирают до восьмидесяти, а кто выдерживает…
— Того жизнь не стоит и дерьма, — перебивает его Рацо.
— Жизнь не стоит, это правда, — говорит человечек, — но и дерьмо слаще смерти.
Шумич опускает голову, смотрит в землю, Рацо и другие тоже: мы похожи на людей, которым призрак предъявил свои документы с печатями, удостоверяющими, что он и есть действительно призрак, и мы не в силах с ним бороться. Умирают до восьмидесяти, думаю я, но стыд покидает намного раньше, потому что стыд лишь глазурь на поверхности, которая растрескивается и облезает при первых же ударах. А у иных и без ударов: лавочники в Колашине продались за кусок хлеба, задарма, и нисколько не стыдились. Даже не пытались оправдываться — просто примкнули к более сильным и постарались поскорей превзойти тех, к которым примкнули. А этот свихнулся от палочных ударов и потому не в состоянии оправдаться, хотя пытается что-то объяснить. Собственно, ему это и не нужно: мертвые уста замкнуты и не могут его обвинить.
— Будешь нас бить, — говорю ему, — далеко со счетом не уйдешь. Наши не выдержат и пятидесяти.
— Вам здорово повезло, — замечает человечек. — Как никому здесь.
— Точно, — соглашается Шумич. — Это и видно.
— Что видно?
— Гадалка мне сказала, что я родился под счастливой звездой.
— Дело не в гадалке, — говорит человечек, — а в том, что давеча приходили ваши офицеры с рекомендациями от итальянцев, где черным по белому писано, что вы не виноваты, — это вас и спасает. Иначе не миновать вам палок. Прибыло их два вагона на вашу группу… Что ж, останутся для следующей.
— А можно тут раздобыть что-нибудь поесть? — спросил Шайо.
— Хотя бы для тех, у кого есть деньги? — добавил Шумич.
Денег у нас нет, и нам не до еды, просто они переводят разговор на другое, чтобы разговор о палках не дошел до ушей наших спутников. Ибо, стоит им понять, что наша жизнь висит на волоске, они постараются его оборвать…
Здесь и там павильоны предвоенной Международной выставки — каждый обнесен колючей проволокой с ежами перед входом. Во все стороны идут вылизанные до блеска дорожки, по их обочинам и на перекрестках газоны и клумбы с цветами. Черный люд в лохмотьях сидит у этих клумб на корточках и бормочет над цветами словно бы грустную колыбельную песенку. Поначалу мне показалось, что это одна из многих известных или неизвестных восточных сект молится своему немощному богу. Но оказалось, они очищают гравий. Некоторые украдкой кладут в рот не то камешки, не то улиток, а может быть, траву или червей и жуют их и сосут, опасливо поглядывая на собирающихся вокруг нас палочных дел мастеров.
Столпилось этих тварей с дубинками десятка два. Смотрят на нас с язвительными ухмылками. Среди них выделяется молодой черноволосый, низколобый парень, подстриженный, побритый, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом.
— Это ваш шеф? — спрашивает Шумич.
— Миланче?.. Точно! Здесь он бог богов.
— Как он тебе нравится, Нико?
— Мне кажется, я его видел, — отвечаю я Шумичу.
— И я, но тогда он был на нашей стороне!
— Нет, не на вашей, — возражает маленький человечек с дубинкой. — Он ваш противник: был когда-то коммунистом, ну и поплатился за это. То, что я получил, — мелочь по сравнению с тем, как досталось ему. Пока здесь верховодили дражинцы [21], его держали в темной бане, на мокром цементе, чтоб смывал кровь, и били, когда кому вздумается, по три раза в день, а то и больше.
— А разве дражинцев сюда посылали?
— Вся хозяйственная часть, бухгалтерия и амбулатория состояла из них.
— Значит, денежки у них водились! — заключает Шумич.
— Больше, чем когда-либо. Таскали немцев по ресторанам, водили к женщинам в публичные дома и просто пожрать, а на заре, пьяными в доску, привозили на машине обратно. Награбастав денег, золота, перстней, они распоясались и как-то, отправившись с немцами в бордель, напоили их и бросили. Те обозлились и передали власть Миланче. Повезло человеку!
— Или не повезло, — замечает Шайо. — Никогда этого не знаешь до самого конца.
— Как не знать? Останься он еще ночь-другую, и забили бы его деревянными палками насмерть, как тысячи других.
Я еще раз оглянулся, чтоб посмотреть на шефа. Стоит, разглядывает нас, ухмыляется. И вдруг улыбка гаснет на его лице, он вскидывает голову, словно принюхивается, и устремляет на меня сосредоточенный, пронзительный взгляд — спускает с цепи собаку-ищейку. Я делаю вид, будто не замечаю его, и мой взор блуждает где-то над павильонами, по перекладинам сторожевой вышки. Часовых на ней не видно, они где-то за пулеметом, подобно высшей темной силе, которая все видит, оставаясь невидимой.
II
Наши цирюльники, настоящие и самозваные, прежде других испытали превратности судьбы. Насобирав в пути денег, набив табаком и ценными вещичками торбы и наевшись до отвала, они задрали носы и откололись от всех, правда, грабеж в поезде кой-кого подкосил, а иных и совсем разорил. После этого они решили, что с бедами покончено, однако вскоре уверились, что есть перипетии и похуже: когда их заставили старыми ножницами и заржавевшими машинками для стрижки бесплатно стричь нашу вшивую братию, и не только головы, но и всюду, где растут волосы.
Насупились: что делать? Как говорится, страшно видится — стерпится, слюбится. Онемели от ужаса — и выругаться не смеют, и заплакать стыдно. У кого шляпа, надвинул на самый нос, чтоб не глядеть на знакомых, у кого ее нет — закрывает лоб собственным чубом и делает вид, будто не слышит, как его поддевают сотоварищи, прежде завидовавшие и тщетно просившие денег взаймы.
Стригут перед баней, у дезинфекционного котла, среди толпы худых голых людей, у которых остались только торбы да ботинки. За оградой собрались поглазеть и посмеяться палочных дел мастера и ремесленники. Хочется им на хитрый манер о нас разузнать — уж больно мы им интересны. Нам они нисколько не верят: ни в то, что мы черногорцы — потому что мы низко опускаем глаза, а еще ниже черные усы; ни в то, что мы четники — ради чего бы тогда немцы пригнали нас в этот ад? Не верят и в то, что мы не четники — в противном случае они уже ломали бы о наши спины палки…
И мы им не верим. Переменили они по меньшей мере семь вер и сменили семь шкур, и сами уж забыли, кем были до того, как очутиться здесь. Особенно ремесленники — монтеры, портные, шоферы, механики и слесари, — они явно живут лучше, чем палочных дел мастера. Брюки отутюжены, рубахи свежие, ботинки начищены и сами подстрижены и побриты. Есть у них и сигареты, но они не курят; у одного из них аккордеон, но в чехле. Морды раздобрели, округлились: на приработок небось не жалуются.
На круглый газон, неподалеку от бани, приползло с десяток скелетов. Я не заметил когда и откуда — услышал только стоны. Стоя на коленях и опираясь на локти, они шарят пальцами, щупают, будто