– Вот как! – вытаскиваю сотенную, вырученную за портрет девочки с улицы Кинерет, и предлагаю кутнуть.
Колдун пьёт красное вино; я – коричневое пиво.
– Почему на моей маме не женитесь? – спрашиваю. – Ведь вы её любите?
Колдун оставляет вино.
– Любить – это полдела!.. С Эстер мы могли бы дышать вместе, спать вместе, голодать вместе, даже умереть вместе, но никак не жить вместе…
– Она больна, – говорю я.
– Твоя мама не больна, то есть, я думаю, что больна не она…
– Иногда и я так думаю.
– Если кого-то любишь, – говорит Колдун, – то знаешь о нём такое, о чём никто другой и не догадывается…
– Вы знаете о моей маме такое, о чём никто другой не догадывается?
– У твоей мамы что-то с памятью: не умеет забывать! И ещё у неё душа чешется…
– Чешется?
– У твоей мамы в душе блохи… Постоянно…
– Считаете, что именно б лохи?
– Твоя мама душу наизнанку выворачивает, и блох водкой прижигает…
– О чём вы?
У Колдуна бесконечно усталый взгляд:
– Ты – нормальный? – спрашивает он.
– Да, – говорю я.
– Да?
– Да.
– Да?
– Нормальный! – кричу я.
– Тогда не поймёшь… – серая кожа возле глаз судорожно морщится, и только по-прежнему недвижны зрачки. – Ты как все… «Мадам, поймите, – говорили ей в семьдесят третьем, – сейчас этой маленькой стране не до роялей… Поймите… Понять постарайтесь…» Ползая с тряпкой по лестничным клеткам чужих домов и утопая в собственном поту, твоя мама очень старалась, но так и не поняла… Родив в конце семидесятых тебя, она всё ещё не понимала…. Она очень старалась, и вдруг сообразила, что её время вышло, что движение стрелок на часах – это всего лишь игра слепой инерции, а поняв это, бритвой изрезала себе пальцы. С забинтованными, омертвевшими руками твоя мама стала появляться на собраниях Рабочей партии, где с интересом разглядывала возбуждённые и радостные лица… И сама пыталась тоже… Но однажды (в девяностые её больше ни в чём не убеждали) она нашла в траве диск с записью Шопена… С тех пор… Твоя мама, если пьянеет, то не от водки…
– Моя мама ухватилась, – говорю я. – Вам этого не понять.
Колдун молча поднимается с места и уносит негнущееся тело на негнущихся ногах.
Хочу побежать за ним и, схватив за рукав, крикнуть: «Какого чёрта игрушечный рояль в лечебницу приносил?» Но не трогаюсь с места, а потом говорю себе: «Плевать!»
***
Через дорогу телефонная будка.
– Алло, Давид, на кой мне хрен обеды Плоткиной?
– Мне бы твои заботы, – сопит в ответ Давид.
– Что, капитан, так худо?
– Да, так ху… И не называй меня капитаном!..
– За конторкой лавки ты напоминаешь…
– Заткнись!
«Капитан, кажется, идёт ко дну», – думаю я.
Жара не спала, и лица прохожих блестят, как смазанные маргарином блюдца. В такие дни гражданам следует выдавать садовые лейки – пусть друг друга водичкой поливают; ибо всё, что на свете ни вытворяется, всё – во имя и ради ближнего!
***
На тротуаре, под деревцем, две девочки с блокнотиками.
– Ведём опрос населения, – поясняет та, у которой розовые щёчки.
– Хотим выяснить, о чём народ думает, – добавляет другая. – Ну, скажем, ваше личное мнение по вопросу о…
– Мнение отсутствует, – сообщаю я. – Ни личного, ни тем более какого-либо иного…
По личикам девочек пробегает тень изумления, и в анкете опроса отмечается: «У господина мнение отсутствует».
«Надо же такое, – думаю я. – У господина мнение отсутствует».
***
– Знаю, – сказал Колдун, – и про записку знаю, и про дверь… Девять раз дверь отворилась, за долгие годы – девять раз…
***
– Что новенького? – спрашиваю у человечка в проходной.
Человечек сползает со стула и, растирая маленькими ладошками онемевшие колени, кивает на коричневый транзистор.
– Всё падает, – говорит он. – Всё…
– Лишь бы не аппетит, – утешаю я человечка и, надев форменную фуражку охранника, опускаюсь на освободившийся стул.
– Приятного дежурства, – говорит человечек.
– Да уж, – говорю я.
В проходной тишина и неубранный стакан пахнет кофе.
Наклоняюсь к телефону. Мама по-прежнему спит, спит, спит, спит, спит, спит, спит.
В десять вечера меня сменит Рахман. Он сбежал из Ирана и говорит, что предпочитает сидеть и охранять сумасшедших здесь, чем сидеть под охраной у сумасшедших там.
***
Иногда в проходную заглядывает медицинская сестра Зина; глаза красивые, плечи опущенные. На днях Зина сказала:
– Мир заселён лицами…
– Людьми, – поправил я.
– Люди – это их лица.
– У людей ещё и руки, и спины, и ноги …
– Конечно… Но не более того…
– Обидно, – заметил я. Мне было трудно согласится с тем, что ноги у Зины «не более того…»
***
Снимаю с головы форменную фуражку, кладу рядом с телефоном и думаю о законах мира и о том, что теперь ухватился, потому что рисовать лица – это Что-то. Кроме того, охраняю маму, которая тоже пытается ухватиться…
В раскрытую дверь проходной виден кусочек двора и три скамейки. Достаю карандаш.
На траве, прижавшись спиной к дереву, сидит г-н Рудерман; он постоянно сосредоточен на идее истребления цветных бабочек, отчего его лицо искажено судорогой поиска.
– Зачем бабочек губить? – как-то спросил я.
– Это необходимо! – ответил Рудерман. – Разве не понятно?
Вожу по листу бумаги карандашом – у Рудермана замечательное лицо.
– Ловко, – говорит Зина, указывая на лист. – Ловко.
– Практикуюсь, – говорю я, – набираюсь опыта…
– Портрет Рудермана – это то, что тебе надо?