— Так плохо о вас не думал, — сказал Лукин.
— Понимаете вы, что значит служебный долг? И я выполню его... как бы тяжело мне это ни было.
— А тяжело?
— Тяжело, что хорошие люди не хотят меня понять.
— А потому и не понимают, что разговор у вас идет на разных языках. Они про Фому, вы — про Ерему. Они вам: «Чубасов гад!» А вы им: «Закон нужно уважать!» Они твердят: «Предателю прощенья нет!» А вы их убеждаете: «Закон есть закон!» Да у алферовцев отвращение против всякого беззакония — в крови, в совести. Разве они защищают принцип самоуправства? Они и воровать-то никому не позволят, не то что убить.
— А что они защищают?
— Свою моральную оценку этого конкретного случая. Дело-то исключительное, такие, как Чубасов, табунами не ходят.
— Так ведь не о моральной оценке идет речь. Разве я не разделяю их ненависти к Чубасову? Даже их симпатии к Кожарину мне понятны. Но из этого не следует, что я должен восторгаться их порочной позицией по отношению к закону. Пусть хоть всей деревней отстаивают свои взгляды на суде, но пусть не лгут.
— Это они сгоряча в первый день на эту позицию встали, а сворачивать потом считали — поздно. Тут такое переплетение: и страх за Кожарина, и все еще раскаленная ненависть к военным преступникам, и чувство коллективной солидарности, что ли...
Лукин повертел пальцами, показывая, как все переплелось.
Едва он успел уехать, как явился еще один нежданный посетитель. С трудом передвигая больные ноги в стоптанных валенках, с каким-то свертком под мышкой вошел старик Куряпов. Он неторопливо уселся, достал кисет с махоркой и в ответ на вопросительный взгляд следователя сказал:
— Пиши, пиши, мне не к спеху. Норму свою сполнишь, тогда и покалякаем.
— Не поздновато ли калякать, Андрей Степанович? Может быть, в другой раз?
— В другой никак нельзя, поскольку я убивец и есть.
Колесников даже не удивился. Он молча смотрел на Куряпова.
— Лаврушка-то — моя работа, — продолжал старик.
— Вы что, больны?
— Живот малость крутит... Поясница ишо, с утра хребтину не разогнуть.
— Вам к врачу нужно.
— Ходил. Так вить...
— Ладно, Андрей Степанович, иди проспись.
— В тюрьме отосплюсь, — Куряпов приподнял сверток, увязанный в чистый платок. — Я и бельишко припас, и табачок...
Готовность пострадать за другого, готовность продуманная и выношенная преобразила лицо старика, На него нельзя было сердиться, и высмеять было трудно.
— А чтоб муху убить, у вас силенок хватит?
— Про муху не скажу. А на Лаврушку хватило. Я вить Деникина бил? Бил. Гитлера бил? Бил. Ты на мои ноги не гляди — отпрыгали. Зато...
Куряпов огляделся, увидел у печки кочергу.
— Подай кочергу. Подай, подай, мне за ей кланяться несподручно.
Колесников подал старику кочергу. Куряпов зажал костлявыми пальцами короткий, загнутый конец и распрямил его, Потом так же легко загнул другой конец и бросил кочергу в угол.
— Вот так, сынок, я и Лавруху разок тюкнул, он и готов.
— Чем же вы его тюкнули?
— Шкворень подвернулся, я и приложил. Ты давай бумагу составляй, по форме.
— Поздно сегодня, Андрей Степанович. Норму свою я уже выполнил и перерабатывать не хочу.
— Как же мне-то? — растерялся Куряпов.
— Иди домой... А узелок держи наготове, как время придет, я кликну.
Куряпов смотрел с недоверием.
— Крутишь, Петрович.
— Ничего не кручу. Я выслушал, а писать или не писать — мое дело.
Колесников подошел к Куряпову и, поддерживая его под руку, повел к дверям.
Колесников уже перестал надеяться, что его психологический опыт принесет успех. Похоже было, что колхозники разгадали наивную хитрость следователя и остерегли Кожарина от опрометчивого шага. И все- таки он пришел. Расчет оказался верным: не мог такой человек таиться, когда узнал, что над неповинным Шуляковым нависла угроза суда.
Кожарин решительными шагами пересек комнату, остановился у стола и посмотрел на следователя, как смотрят на человека, который все равно ничего не поймет, сколько ему ни толкуй.
Колесников пригласил его сесть, разрешил курить. Кожарин продолжал стоять и сказал заготовленную фразу:
— Хватит вам людей дергать.
— Я вас не понимаю.
— Чубасова убил я.
Молчание, наступившее после этих слов, придавило одного Колесникова. Кожарин не испытывал никакой неловкости. Смотрел он по-прежнему прямо в глаза следователю.
Колесников усмехнулся.
— Такие заявления я уже слышал. Больно много убийц развелось в Алферовке.
— Не много, а я один.
— Наговорить на себя всякий может.
— Как хотите.
— Расскажите, послушаю.
— Шел мимо продмага. Слышу кто-то меня окликает. Вижу — этот прет прямо на меня со стаканом. Ну... я и убил.
— Слишком у вас просто получается. Вас угощают водкой, а вы убиваете. В порядке благодарности, что ли?
— Считайте как хотите.
— Может быть, вы не собирались убивать, а просто так, ударили в гневе, не помня себя?
Губы Кожарина покривились.
— Так, думаете, мне перед судом легче будет? Бил, не помня себя... Нет, врать не стану. Все помню: как шел, как ударил.
— Кто может подтвердить то, что вы говорите?
— Не знаю.
— Послушайте, Кожарин. Какая у меня гарантия, что вы на суде не возьмете своих слов обратно?
— Врать не приучен.
— От ваших признаний, пока они не подкреплены вещественными доказательствами и показаниями свидетелей, никакой пользы нет. Пока нет доказательств, нет и обвинительного акта. Вам это понятно?
— Что ж вы хотите, чтобы я людей подвел?
— А разве у вас есть сообщники?
— Это как считать... Я ведь после того, как кончил с этим, думал, скрутят меня, поведут. Стою и жду. А тут подходит один, ведет к себе, рубаху с меня долой — и в огонь. Другой к Покорнову везет. И все накачивают: «Молчи! Никто не видал и не слыхал»... Как их считать: сообщники?
— Да, их можно обвинить в укрывательстве преступления. Есть такая статья.
— Вот видите, и вы говорите, что есть. Как же я их?
Кожарин развел руками, призывая Колесникова согласиться, что нельзя требовать от него такой несправедливости.
— Оставим пока ваших друзей в покое. Объясните, почему именно вы расправились с Чубасовым, а не