идентифицировать. (В случае с Amanita phalloides противоядия все равно не существует.) Две составляющих отравления Amanita phalloides – это амотоксины и фаллотоксины, из которых первые значительно более опасны – фаллотоксины обычно разлагаются в процессе приготовления или переваривания. Основной яд, альфа-амотоксин, воздействует на рибонуклеиновую кислоту в клетках печени и блокирует синтез протеина, что и приводит к смерти этих самых клеток. Бета-аминотоксин затем атакует канальцы почек, после чего повторно всасывается в кровь (а не выделяется с мочой, что, по идее, должно происходить), и весь процесс повторяется. Другими словами, организм вынуждают сотрудничать, снова и снова способствуя отравлению самого себя. Таким образом, очевидными симптомами являются период острого расстройства желудка, описанного выше, видимость выздоровления, а затем внезапный коллапс и смерть. Причина смерти почти всегда становится очевидной во время вскрытия; в конце концов далеко не всякий токсин вызывает такое полное и неопровержимое разрушение печени. Один-единственный гриб может убить здорового взрослого человека, и хотя уровень смертности оценить сложно, да и точные дозировки, естественно, неопределимы, можно оптимистично предположить, что примерная вероятность летального исхода при отравлении Amanita phalloides определенно выше девяноста процентов.
– Вы вернулись, когда началось расследование? – спросила Лаура.
– Дело вел тот же самый следователь, который занимался несчастным случаем с моими родителями. Он поблагодарил меня за то, то я проделал такой путь – я прилетел из Марселя, а это не самый любимый мой аэропорт, честно говоря. Бартоломью, по всей видимости, отравился: сказал, что у него было расстройство желудка в понедельник, когда я уехал; во вторник он сходил к врачу, ему стало лучше, а потом – кажется в пятницу – брат неожиданно скончался.
– Он знал хоть что-нибудь о грибах? Любил их собирать?
– Я виню в трагедии себя. Я значительно лучше Бартоломью в этом разбираюсь и никогда бы не сорвал такой гриб по ошибке.
– Это было просто объедение, – сказал шустрый едок Хью, используя эпитет, который, как вы несомненно заметили, я ни разу не позволил себе употребить в ходе всех этих гастро-историко-психо- автобиографическо-антропо-философских изысканий.
– Спасибо. Угощайтесь – круассаны, конфитюр. Поездка на автомобиле бывает утомительна, а на дорогах через холмы Люберона ветрено, там нередко бывают потрясающие грозы, ливни и все такое.
Лаура съела две трети омлета и теперь только ковыряла его вилкой. Она посмотрела на супруга с тем выражением, в котором ясно читалось: «Иди, пакуй вещи, толстяк». Хью встал и вытер жирные от тостов губы моей льняной салфеткой, бормоча при этом похвалы и извинения, и поплелся наверх.
– О чем вы говорили? В ту последнюю встречу, с вашим братом?
– Есть одна стихотворная строчка Донна, о которой я часто думаю, Лаура, когда вспоминаю нашу первую встречу: «О наше первое свидание, столь странное и роковое». Это из какой-то элегии. Ах да – мой последний разговор с Бартоломью. Мы говорили о разнице между двумя самыми значительными фигурами современного мира, художником и убийцей. Я утверждал, что один из основных импульсов, лежащих в основе любого искусства, – это желание оставить неизгладимый след в этом мире, стойкий отпечаток своей индивидуальности. Потолок Сикстинской капеллы говорит о многом, но среди всех его заявлений есть простое утверждение: «Здесь был Микеланджело». Это одна из базовых функций искусства, ей подвластны и юнец, вырезающий свои инициалы на скамейке в парке, и Генри Мур, оставляющий повсюду свои унылые каменные глыбы, и Леонардо, да кто угодно – хотя, раз уж я о нем заговорил, Леонардо не помешало бы стремление оставить стойкое впечатление, тогда он не стал бы тратить время на рисование фресок на осыпающихся поверхностях и придумывание летательных машин, которые невозможно построить. И все- таки в стремлении художника оставить напоминание о себе легко узнать настойчивое желание собаки пометить дерево. Убийца же лучше приспособлен к реальности и к эстетике современного мира, потому что вместо того чтобы оставлять после себя присутствие – готовое произведение, не важно, в форме ли картины, книги или намалеванного на стене имени, – он оставляет после себя нечто не менее окончательное и завершенное: отсутствие. Там, где кто-то был, но теперь никого нет. Что может быть более неоспоримым подтверждением того, что некто действительно жил, чем отнятая у человека жизнь и замена ее на ничто, на несколько ускользающих воспоминаний? Взять камень, бросить его в пруд и сделать так, чтобы от него не пошли круги по воде, – вот уж несомненно достижение большее, чем любое, скажем, творение моего брата.
Я сказал тогда еще, что под личиной беспристрастности художника при создании им абстрактного и объективного артефакта скрывается брутальная решимость декларировать себя, свое «я». Если первое желание художника – оставить что-то после себя, то следующее – просто занять побольше места, добиться непропорционально большого внимания со стороны мира. Обычно это называют «эго», но этот термин слишком, слишком земной, чтобы объять собой яростное, исполненное мании величия желание; алчность, человеческую неполноценность, которая лежит в основе всякого творения – от бумажных фигурок Матисса до яйца Фаберже. Гитлер – неудавшийся художник, Мао – неудавшийся поэт: и первая, и вторая часть карьеры каждого из них основывается на одних и тех же побуждениях. Но мы так привыкли к нашей скучной концепции, что не в состоянии увидеть истинное значение, которое заключается не в том, что человек, страдающей манией величия, – это неудавшийся художник, а в том, что художник – это Нерешительный мегаломаньяк, который трусливо предпочел более легкую область свершений. Воображение не прощает промахов арене реальной жизни: Кандинский[301] – это неудавшийся Сталин, Клее[302] – manque[303] Барби. Почему люди не воспринимают Бакунина[304] более серьезно? Разрушение –
Потом я заявил, что из этого следует, и все художники об этом знают, что сколько бы они ни отдавали своему творению и миру, ответная реакция мира никогда не будет соразмерной. Внутренний, отшельнический, чудовищный труд созидания заставляет художника чувствовать, будто бы он
И еще одна неоспоримая истина: кто может отрицать, что убийство – такой же определяющий наше столетие акт, каким для других веков были молитва или нищенство? Кто положа руку на сердце может сказать, что характерный жест XX века не есть жест одного человека, убивающего другого? Пятьдесят миллионов погибших в одной только Второй мировой войне, не говоря уже о Первой мировой и остальных войнах, гражданских и межгосударственных, о тех случаях, когда одни люди умирают от голода по вине других, об убийствах на почве расовой ненависти, убийствах, которые мы совершаем постоянно, убийствах, которые мы совершаем даже сейчас, пока сидим здесь, своим безразличием к тем, кого убивают в данную минуту. Я мог бы продолжать. Каждое убийство заключает в себе все остальные; каждый индивидуальный поступок, отнимающий жизнь у другого человека, есть весь наш век в миниатюре, это еще одна смерть, добавившаяся к общему числу других. Как может какое бы то ни было произведение искусства сравниться с этим, или пытаться описывать это, или даже сметь существовать перед лицом всего этого?
И потом мы не должны сбрасывать со счетов крайнюю естественность убийства и не-естественность искусства. Картины, музыка, книги – они так случайны, так чрезмерно осложнены, так полны вымысла и неправды по сравнению с простым человеческим поступком, когда отнимаешь жизнь просто потому, что не хочешь, чтобы некто продолжал существовать. Есть отдельные проблески понимания этого и во всемирной