протекала ее агония, снова добавилось ползущее по дворцу шушуканье, сочившееся ядом извращенного воображения, вновь превращавшего нас, «старуху и любовника» (как безжалостно называли королеву и меня кучки людей, собиравшихся на площади Пуэрта дель-Соль, в закоулках вокруг нее и на улице Пасео), в злоумышленников, задумавших отравление;[24] и еще больший страх: как бы при доказательстве нашей невиновности не возник вдруг, как чертик из табакерки, другой подозреваемый, которого я сам и, еще ужаснее, сама королева смогли бы посчитать убийцей. Этот убийца был так близко, что мне почудилось, будто я слышу его дыхание прямо около моей кровати… Но боже, боже! Я ведь находился в Риме, и уже в 1824 году, а Мадрид и тот день 23 июля 1802 года были теперь так далеки от меня и во времени, и в пространстве. Но однако…
Проклятый Гойя! Что ему стало известно? Что он разнюхал, этот неотесанный крестьянин, в маленьких черных глазках которого было что-то от колдуна? И если его сведения или его домыслы обвиняли именно того человека, то разве мог он думать, что его открытие доставит мне теперь удовольствие или какую-то мстительную радость?
Сквозь занавески уже пробивался свет. И когда я совсем уже начал было засыпать, мне вдруг понравилась идея вызвать дона Франсиско в Рим…
На следующий день я изменил обычный порядок моей утренней прогулки и первым делом пошел на почту и отправил письмо в Бордо. В письме говорилось:
Бордо, октябрь 1825 года
В октябре 1825 года я решил совершить инкогнито путешествие в Париж, к чему меня побудили чисто политические соображения, раскрывать которые сегодня уже не имеет смысла.[29] Чтобы усыпить бдительность ватиканского ведомства иностранных дел, я сделал вид, что отправляюсь в Пизу, куда ездил ежемесячно навещать графиню Кастильофьель с сыновьями, – с молчаливого папского согласия это уже вошло у меня в обычай; но из Пизы, где меня ожидали заранее нанятые лошади, карета и кучер с форейтором, я направился в Париж. Там все мои дела разрешились гораздо быстрее, чем я рассчитывал, – выражаясь яснее, они попросту провалились, – и я решил не мешкая возвратиться в Пизу, столько же из желания найти утешение около Пепиты и всех моих,[30] сколько из-за нелишней предосторожности: не дать возможности восторжествовать папским шпионам, считавшимся тогда самыми искусными в Италии.[31]
А посему я отправился назад по Лионской дороге, чтобы потом доехать до Женевы, а оттуда через Милан въехать в Тоскану. И вот, когда я был в Лионе – я остановился на окраине на постоялом дворе, где действительно кормили отменно,[32] – мой взгляд случайно упал на знак королевской дороги – большую деревянную стрелу, выкрашенную белой краской, на ней черными буквами с сильным нажимом было написано «БОРДО». Не знаю, то ли на меня повлияло ощущение довольства, вызванное хорошим пищеварением, то ли, напротив, столь отличная от него горечь неудачи, вновь отбросившей меня в опостылевшее затворничество в Италии, только я вдруг забыл о шпионах и без долгих колебаний приказал повернуть на Бордо. Лошади были добрые, кучер бойкий и умелый, а осенняя Франция услаждала взор, так что путешествие вышло необыкновенно приятным и я даже не заметил, в какой момент мои мысли перенеслись к событиям, которые неизбежно станут предметом нашей беседы со старым маэстро. Знаю только, что меня охватил вдруг страх, что за прошедший год Гойя мог умереть, – ведь тогда мое любопытство так и осталось бы неудовлетворенным; ну что ж, решил я, в этом случае я смогу встретиться с изгнанными из Испании либералами, осевшими в Бордо, поговорить с ними о родине и об – увы! – все более и более далеких перспективах возвращения к режиму, который будет столь гнетущим и жестоким, как правление Фердинанда, и в большей степени будет отвечать нашим старым мечтам об Испании, живущей во времени, отмеряемом часами современной и просвещенной Истории.[33]
Я отправился на улицу Фоссе де л'Энтанданс – любопытно, что ее название запечатлелось у меня в памяти по той причине, что экзотическая испанская орфография художника оказалась безупречной французской орфографией, это меня позабавило. Но Гойя больше не жил тут, по указанному адресу; его бывшая соседка, весьма словоохотливая дама, вспомнила его как человека с неровным характером («tantot gentil, tantot farouche»[34]), a его жену как взбалмошную особу («une cancanniere, une espagnole trop bavarde qui adore le raffut du menage»[35] ), но не смогла сколько-нибудь уверенно сказать, живут ли они по-прежнему в Бордо или переехали в Пломбьер, потому что ей не раз доводилось слышать, как они говорили о такой возможности.[36] Болтливая собеседница дала мне в конце концов и очень ценные сведения: Гойя, судя по всему, имел обыкновение каждый день «после полудня» встречаться с друзьями в «кондитерской» одного соотечественника по фамилии не то Пок, не то Пот. Нет, Пок, точно: Пок. Теперь она уверена. Она хорошо помнит, как несколько молодых людей, ее родственников, часто насмешливо декламировали: «Выпьем шоколад у Пока – так велит теперь эпоха». Кондитерская, как оказалось, пользовалась большой популярностью и у коренных бордосцев, поэтому мне не составило труда разыскать ее.[37]
В тот же день на постоялом дворе, где я остановился, мне дали адрес кондитерской, и, чтобы попасть туда, мне даже не понадобилось воспользоваться экипажем, потому что я за считанные минуты дошел не спеша до улицы Птит-Топ, совершив таким образом и приятную короткую прогулку по довольно ровной и прямой дороге. По пути, переходя площадь, устланную ковром сухих листьев, позолоченных уже склонившимся солнцем, я увидел афишу, которая раньше уже привлекла мое внимание на постоялом дворе: в ней сообщалось, что сегодня вечером в городском «Grand Theatre» состоится представление «Севильского цирюльника». Меня это обрадовало, я решил, что если не встречу Гойю, то найду утешение у маэстро Россини, а главное, смогу тогда посетить театр, считавшийся одним из самых красивых в Европе, недаром у нас в Мадриде в свое время изучали вопрос о возможности построить его точную копию прямо напротив королевского дворца.[38]
А немного погодя, когда я обходил памятник, стоящий в центре площади, я вдруг услышал кастильскую речь. Два сеньора разговаривали громкими голосами, как мы имеем обыкновение выражаться на улицах и в харчевнях, и я замедлил шаг, чтобы не поравняться с ними и не быть узнанным, но сам в одном из них сразу узнал Мануэля Сильвелу, несмотря на то что столько воды утекло со времени нашей последней встречи: его неповторимый бас и острый, как лезвие ножа, нос с годами стали еще приметнее.[39] Что касается другого сеньора – с обрюзгшим лицом и согбенной фигурой, – в нем я не мог в тот момент признать никого из старых друзей. Я отстал еще больше, и вдруг до меня дошло, что