одного человека. Он был профессиональным художником, но рисовал не на холсте. И не на бумаге. Он был специалистом по татуировке.
— Значит, он и выколол тебе паука, — подсказал Брэндинг, видя, что она замолчала.
Шизей бросила на него печальный взгляд, откинула со лба локон.
— Все у тебя просто, Кок. Что-то происходит в жизни, и это приводит к определенным последствиям. Очень просто. Как в теореме.
— А что здесь сложного? Ты повстречала художника. Он увидел в твоем теле прекрасный холст для своей картины. Твое тело действительно прекрасно, Шизей. Это же так.
Она беспокойно зашевелилась, будто его слова покоробили ее.
— Этот паук — его лучшая работа, вершина его искусства, — сказала она. — В этом ты прав.
— А в остальном?
— А остального тебе просто не понять. — Брэндинг заметил испарину у нее на лбу. — Но раз уж я начала, надо продолжать.
Брэндингу вдруг стало не по себе, будто он подошел слишком близко к огню и внезапно осознал, что может сгореть.
Но было уже поздно: Шизей продолжала свою повесть.
— Художника звали Задзо, что означает по-японски «сорняк». По-видимому, это было прозвище, а не имя, данное при рождении. Это была своего рода политическая декларация художника, чувствующего свою отверженность в мире людей.
Задзо, как я узнала, не случайно обожал театральные зрелища. Актерство было его передовой линией обороны в его войне со всем миром. Он часто говорил о людях, толпящихся на улицах города, как о стаде коров, пасущихся в поле. У них чувства прекрасного не больше, чем у коровы.
Красоте — или поискам ее — Задзо посвятил всю свою жизнь. Он был фанатом «мацури» — своеобразного действа, которое до сих пор живет на японской сцене и в публичном доме. Оно является чисто японским искусством и часто включает в себя элементы жесткости, которой мы, как нация, печально известны во всем мире. Но в старину «мацури» были несколько иными, разыгрываясь в каждой деревне, по всей стране. Они начинались древней церемонией, представляющей собой довольно дикий, хаотичный танец. Наш романист Йокио Мишима однажды назвал «мацури» попыткой слиться со всем человечеством и вечностью через неприличный хаос. В этом высказывании звучит идея, которую Мишима не принимал: хаос заключает в себе божественное начало. Мишима терпеть не мог хаос.
— Все мы любим его, — вставил Брэндинг. Золотые ногти Шизей прямо-таки впились в его плоть. — Нет, — возразила она, — не все.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Продолжай.
— Не могу, — ее ногти еще глубже вонзились в кожу. — Скажи мне, Кок, если мой рассказ причинит тебе боль, ты будешь по-прежнему любить меня или возненавидишь?
— Очень странный вопрос.
— Тем не менее я хочу, чтобы ты ответил.
— Я знаю, что если ты причинишь мне боль, то это не нарочно.
— Это не ответ.
— Ей-богу, не знаю, что я буду чувствовать, — признался он.
— Ты себе вообразить не можешь, как легко любовь переходит в ненависть. Вообще наше бытие очень зыбко, и его можно запросто вывернуть наизнанку. — Глаза Шизей светились, как у кошки. — Дверь в хаос уже приоткрыта. Чуть-чуть ее подтолкни — и весь ад вырвется на свободу.
— Ты не принимаешь во внимание человеческую психологию, — возразил Брэндинг. — Изначальное стремление к добру большинства людей держит хаос в узде.
— Ты был прав только в одном, — сказала Шизей, резко меняя тему. — Задзо заметил мою красоту. Он выступил в роли сочувственно настроенного покровителя, который прекрасно понимает мое состояние и желает, как он сам выразился, спасти меня от жизни, вонзившейся в мое сердце, как нож.
Шизей вся дрожала, и Брэндинг прижал ее к себе крепче.
— Не хочу продолжать, — прошептала она. — Кок, пожалуйста, не заставляй меня.
— Я не хочу, чтобы ты что-то делала против воли, — мягко сказал Брэндинг, хоть и сочувствуя Шизей, но не желая расставаться с ролью священника в исповедальне, на которую он себя уже настроил. — Но я думаю, что тебе и самой будет полезно рассказать все, как есть. По-видимому, эта история даже не шрам в твоей душе, а открытая рана, которую надо лечить.
— Неужели другого пути нет? — тихо спросила Шизей.
— Нет.
Шизей закрыла глаза, и он осторожно вытер пот с ее лба.
— Не бойся. Мне ты можешь рассказать все.
Ее глаза распахнулись, и ему показалось, что в них сверкнул отблеск темно-красного пламени.
— Этот художник и тонкий знаток красоты стал моим любовником, моим тюремщиком, моим мучителем. И я должна была смириться с этим. Лишь переступив его порог, я стала его пленницей.
— Ты, конечно, выражаешься фигурально? — вставил Брэндинг.
— Нет, пленницей в прямом смысле этого слова. — Заметив новое выражение, появившееся на лице Брэндинга, она прибавила: — Конечно, я совершила ужасную ошибку.
— Я тебе очень сочувствую, — сказал он. — Прямо в голове не укладывается то, что ты рассказываешь мне. Он тебя насиловал?
Глаза Шизей были сосредоточены на невидимом прошлом, и когда она опять заговорила, Брэндинг почувствовал, что это прошлое как бы оживает.
— Мне было десять лет, когда Задзо подобрал меня на улице. Может, предвкушение плотских удовольствий и входило в качестве компонента в его программу моего спасения, но не с них он, естественно, начал. — Шизей облизала пересохшие губы. — Он начал с того, что стал обращаться со мной как с животным, заставляя спать в углу на подстилке, ходить на четвереньках, есть из миски прямо на полу. Разговаривать я должна была лаем и рычанием, потому что, как он говорил, подзаборники не имеют права пользоваться цивилизованным языком.
Брэндинг пришел в ужас.
— Какой кошмар! Почему ты не убежала?
— Когда он уходил куда-нибудь, он сажал меня на цепь.
— Неужели ты даже не пыталась сбежать?
Шизей вся дрожала.
— Ты все еще ничего не понял, Кок. Без него я была ничто. Я бы просто погибла.
— Господи, как это ужасно! Ты, наверное, ненавидела его лютой ненавистью.
— Как все у тебя просто, Кок! — печально молвила она. — Все действия и мотивы человека у тебя делятся на две категории: они или чистые, или извращенные.
— Но ведь роли в вашей с ним жизни были распределены с предельной ясностью. — Голос Брэндинга был полон праведного негодования.
— В то-то и дело, что ты понятия не имеешь о том, что происходило между нами. Задзо подобрал меня на улице, потому что угадал во мне совершенство, которое искал всю жизнь.
— Ты ошибаешься, — возразил Брэндинг. — Он возомнил, что может сделать тебя совершенством. Но совершенство — удел не человека, а Бога. То, что он вытворял с тобой, вытекало из его порочной натуры, вот и все. Он делал с тобой то, что его заставляли делать поселившиеся в нем бесы.
Глядя на Брэндинга, Шизей вспомнила цитату из Ницше, на которую она наткнулась, просматривая книги в кабинете Дугласа Хау: «Всякий идеализм оказывается ложным перед лицом необходимости». И в первый раз в жизни лицом к лицу столкнулась с сомнением — с врагом, таящимся в тени.
А что, если Брэндинг прав? Что, если вся ее жизнь была воплощением этой бесовщины? Если карма, которую она считала своею, была просто навязана ей? Она похолодела. Признать это значило признать, что вся ее жизнь была сплошной ложью. Буквально физическим усилием она перевела мысли в другое русло, не желая всерьез рассматривать это предположение.
— Так чем же все кончилось? — спросил Брэндинг.