водой — рука его дрожит, дрожит, он пытается поднести графин к губам, но едва приподнимает его, графин тяжел, как бремя его скорби — «надо пропить жизнь», — ему удается лишь слегка смочить губы, и вдруг — наверное, сам Христос ниспослал мне это, он один не покинул меня! — на чьем-то чужом толике, где сервирован завтрак, обнаруживается бутылка красного французского вина, он с трудом вытаскивает пробку, сжимает бутылку обеими руками (озираясь в страхе, как бы племянник управляющего не проснулся), и вот уже благословенная влага струится в него, он выпивает самую малость, ведь как-никак он англичанин и не утратил спортивную форму, а потом он сам падает на кушетку — сердце его стиснуто холодной болью, но хранит еще остатки тепла, — погружается в зыбкую, знобящую безысходность, в дрожь одиночества, а вино все струится и в груди словно вскипает лед, или, кажется, ее пронзает железный прут, раскаленный докрасна, но вместе с тем холодный, потому что совесть вновь терзает его, рвет на части, душу объем-лет адское пламя, опаляющее, нестерпимое, и в сравнении с этим раскаленное железо кажется прохладным, а часы тикают, сердце бьется глухо, будто откуда-то из-под снега доносится барабанный бой, — вокруг тиканье, дрожь, время тикает и дрожит, пора, скоро откроется «Ад» — бежать! — и он, закутав голову одеялом, которое тайком унес из своего номера, крадется мимо племянника управляющего, — бежать! — мимо конторки в вестибюле, не осмелясь взглянуть туда, где может оказаться письмо на его имя — «страшней всего это молчание» (может ли там оказаться письмо? И неужели это я? Увы, это ты, горе тебе, ничтожество, старый негодяй!), крадется мимо ночного сторожа-индейца, спящего на полу у двери, и сам, как несчастный индеец сжимает горстку монет, которые еще остались у него, ступает на булыжную мостовую, скользит вдоль холодных степ, милю зияющих сточных колодцев — бежать через тайный подземный ход! — по убогим улочкам, тускло освещенным редкими, унылыми фонарями, в ночь, где совершается чудо, потому что знакомые дома, подобные гробам, не исчезли, они указывают дорогу, и он бежит по грязным, разбитым тротуарам и стонет, стонет, — как похожи стоны любви на стоны умирающего, как похожи любовь и смерть! — а дома вокруг цепенеют, стынут перед рассветом, и наконец, благополучно свернув за угол, он видит одинокий огонек, это «Ад», так похожий на «Маяк», и вот oн уже в баре, стоит, прислонясь к стене, вновь удивляясь, что чудом добрался сюда, и все еще кутает голову одеялом, и разговаривает с нищими, с какими-то рабочими, зашедшими в бар перед утренней сменой, с презренными шлюхами, со сводниками, со всякими подонками, мразью, отребьем, с людьми, которые пали так низко, но все же несравненно выше его, и он пьянствует, как здесь, в «Маяке», и лжет, непрерывно лжет — бежать, снова надо бежать! — в ожидании сиреневых проблесков зари, которая должна принести ему смерть, и теперь тоже он должен умереть; господи, что я наделал?
Консул пристально разглядывал календарь, висевший над кроватью. Неистовство плоти наконец утихло, но чувства обладания женщиной он не испытал и даже удовлетворения, пожалуй, не было, а теперь перед глазами у него картинка, на которой, вероятно, или нет, явно, несомненно, изображен канадский пейзаж. В сиянии полной луны у речки стоит олень, а по речке, в берестяном челноке, плывут мужчина и женщина. Предыдущий листок оторван, по этому календарю уже наступил следующий месяц, декабрь: где будет в декабре, он, консул? При тусклом голубоватом свете под числами можно было разглядеть имена святых на каждый день декабря: святая Наталья, святая Вивиана, святой Ксаверий, святой Николай Барийский, святой Амвросий; загремел гром, дверь распахнулась, за нею смутно мелькнуло лицо мсье Ляруэля.
В уборной смрад едкой волной хлестнул его по лицу, и среди сырых, воняющих мочой стен снова послышались непрошеные знакомые голоса, они шипели, завывали, выкрикивали: «Ты сделал это, Джеффри Фермин, сделал, воистину сделал! Теперь даже мы бессильны тебе помочь!.. И терять уже нечего, возьми от этого все, что можешь, у тебя ведь целая ночь впереди...»
— Ты любил Марию, любил?
Мужской голос — тот самый, что недавно издал зловещий смешок, — прозвучал из темноты, и консул, чувствуя, как дрожат у него колени, огляделся; сперва он увидел только рваные объявления на осклизлых, едва освещенных стенах: «Клиника доктора Вихиля, тайные недуги обоих полов, заболевания мочевых путей, половые расстройства, половая слабость, ночные поллюции, сперматоррея, импотенция». Его приятель, с которым он пьянствовал минувшей ночью и виделся утром, как бы извещал его с насмешкой, что не все потеряно; но, на беду, сейчас он далеко, едет в Гуанахуато. Присмотревшись, консул разглядел в углу отвратительно грязного малорослого человечка, который сидел на унитазе, не доставая ногами до загаженного пола.
— Ты любил Марию? — снова спросил человечек надтреснутым голосом. — Это я ее тебе посылал. Я есть твой друг. — Он тужился. — Я есть друг англичану всегда-всегда.
— Que hora? — спросил консул и вздрогнул, увидев в желобе дохлого скорпиона; вспыхнул неверный свет молнии, и скорпион исчез; или его и не было вовсе. — Который час?
— Шесть час, — ответил человечек. — Нет, уже полпетуха седьмого.
— Полчаса, а не полпетуха.
— Si, senor. Полпетуха седьмого.
666 ...Хрен дерьмовый, хмырь хреновый; консул, застегивая брюки, невесело посмеялся над ответом сводника, — но вдруг человечек этот не просто сидит здесь, а подсиживает всех подряд? И кто-то, кажется, уже говорил сегодня «полпетуха четвертого»? И откуда сводник узнал, что он англичанин, раздумывал консул с тем же невеселым смехом, проходя через застекленные комнатки назад, в бар, где теперь прибавилось посетителей, а потом за дверь, — может, это тайный агент Союза милитаристов, он торчит целыми днями в уборной и подслушивает разговоры арестантов, а сводничает просто так, между делом. Следовало бы выспросить насчет Марии, мог ли он схватить от нее ...но нет, консул не хотел этого знать. А время сводник указал точно. Круглые, тускло освещенные часы на полицейском комиссариате показывали чуть больше половины седьмого, стрелка только что дрогнула, и консул подвел свои часы, которые немного отстали. Уже почти стемнело. Но те же солдаты, казалось, все шагали строем по площади. Зато капрал, писавший за столом, ушел. Подле тюрьмы неподвижно стоял часовой, теперь уже один. Арка у него за спиною вдруг озарилась на миг зловещим светом. В глубине двора, вдоль тюремных камер, прошел полицейский с фонарем, но стенам запрыгали тени, в вечернем воздухе витали какие-то дикие звуки, словно в кошмарном сне. Где-то грохотал барабан, словно призывая к мятежу, с дальнего конца улицы долетел вопль, там кого-то убивали, отчаянно взвизгнули автомобильные тормоза, и звук этот был подобен стону истерзанной души. Над головой отрывисто бренчала гитара. В отдалении неистово бил колокол. Блеснула молния. «Полпетуха седьмого...» В Британской Колумбии, в Канаде, где его остров на холодном озере Пайнеас давно уже зарос лаврами, сапрофитами, земляникой и падубом, бытует, вспомнилось ему, странное индейское поверье, будто крик петуха возвещает об утопленнике. И как ужасно подтвердилось оно в тот давний серебристый февральский вечер, когда он, литовский консул в Верноне, плыл в спасательной шлюпке на поиски, ведь в то самое утро его разбудил безжалостный петух, который оглушительно прокричал семь раз подряд! Взрывали динамитные шашки, но тело не всплыло, уже сгущался сумрак, они уныло гребли к берегу и вдруг увидели, что из воды торчит, как им сперва показалось, старая перчатка — но то была рука утонувшего литовца. Британская Колумбия, она рисовалась ему Сибирью, местом благородного изгнания, только это вовсе не Сибирь, не место благородного изгнания, а земной рай, которого он не обрел и, вероятно, не обретет никогда, и, быть может, надо решиться, уехать в те края, не обязательно на остров, начать там с Ивонной новую жизнь? Почему он не понял этого раньше? Почему она не поняла этого? Или это самое она пыталась ему втолковать сегодня, и кое-что запечатлелось в его отуманенном мозгу? Маленький серый домик на Западе. Ему казалось, будто он уже не раз думал об этом вот здесь, где стоит сейчас. Но одно по крайней мере совершенно ясно. При всем желании он не может вернуться к Ивонне. Даже если они каким-то чудом возродят надежду вновь начать совместную жизнь, надежда эта зачахнет в безводной пустыне отчуждения и слишком долго придется ждать, хотя бы для соблюдения гигиены, в силу низменных, постыдных обстоятельств. Правда, пока еще нельзя полагать с уверенностью, что обстоятельства эти налицо, но по какой-то иной, неведомой ему причине они, безусловно, непреодолимы. И теперь им с Ивонной уже невозможно простить друг друга, между ними китайская стена, все усилия тщетны. Он снова засмеялся, испытывая непонятное облегчение и смутное чувство наполненности. Мысли его прояснились. И физически ему стало гораздо лучше. Казалось, окунувшись с головой в грязь, он почерпнул там новые силы. Теперь, думалось ему, он может спокойно, без помех сгубить остаток своей жизни. Но при этом в душу закрадывалась еще отвратительная, зловещая радость и, странное дело, какое-то шальное легкомыслие. Он хотел разом изведать глубочайшее, мертвое забвение и беззаботное ребяческое веселье. «Увы, —