— Блэкстоун, — ответил он серьезно, беря еще мескаля, и подумал, что ведь он для того сюда и явился, чтобы поселиться среди индейцев, разве не так? Только вот беда, у этих самых индейцев, которые его здесь окружают, головы, чего доброго, набиты всякими идеями, как и у прочих умников. — Уильям Блэкстоун.
— Кто ты есть такой? — орал толстый полицейский, которого, кажется, звали Сусугойтеа или вроде того. — Что ты здесь делает? — Он повторял вопросы, уже заданные консулу первым полицейским, которому старался подражать: — Англичан? Германец?
Консул покачал головой.
— Нет. Я просто Уильям Блэкстоун.
— Ты еврей? — спросил первый полицейский.
— Нет. Я Блэкстоун, — твердил консул, качая головой. — Уильям Блэкстоун. Евреи редко бывают сильно borracho.
— А ты есть... э... borracho, да, — сказал первый полицейский, и все захохотали. Теперь вокруг были еще какие-то люди, вероятно из той же шайки, но консул видел их совсем смутно, все они хохотали, лишь человек в твидовом костюме хранил бесстрастное, непроницаемое молчание. — Это есть начальник над садами, — сказал первый полицейский, указывая на него. — Jefe de Jardineros. — Он произнес эти слова почтительным тоном. — Я тоже есть начальник, я есть начальник над трибунами, — добавил он скромно, словно подчеркивая: «всего только над трибунами».
— А я... — сказал консул.
— ...есть пьяная скотина, — перебил его полицейский, и снова все вокруг захохотали, все, кроме Jefe de Jardineros.
— Я... — повторил консул, но сразу осекся: что он говорит?
И кто они такие, эти люди, эти начальники? О каких трибунах, о каком муниципалитете и, главное, о каких садах идет речь?
Не может же этот молчаливый человек в твидовом костюме, такой зловещий на вид, хотя он единственный из всех безоружен, ведать городскими садиками. Но консул уже подозревал кое-что насчет претендентов на эти мнимые должности. И теперь он понял, что они имеют какое-то отношение к главному полицейскому комиссару штата и еще, как он говорил Хью, к Союзу милитаристов. Ну, конечно, он и раньше видел этих молодчиков здесь, во внутренних комнатах или у стойки, хотя никогда еще не сталкивался с ними так близко. Но сейчас вокруг было такое множество всяких людей, ему без конца задавали такое множество всяких вопросов, на которые он не мог ответить, что эти важные соображения ускользали из головы. Возникла лишь мысль, что начальник над садами, окруженный всеобщей почтительностью, вероятно, «главнее», чем сам главный полицейский комиссар, и к нему консул обратился с безмолвной мольбой о помощи. Тот ответил взглядом, еще более мрачным и непреклонным, чем прежде; и тут консул понял, откуда это ощущение, будто они уже встречались: ведь начальник над садами был вы литый он, консул, только стройный, загорелый, исполненный серьезности, еще не отпустивший бородку, таким он был, когда еще только начинал новую карьеру и был назначен вице-консулом в Гранаду. А на стойке тем променом появились в несметном количестве стаканчики текилы, москаля, и консул хватал и пил без разбора все, что попадалось на глаза.
— Дело не в том, что они вместе были в «El Amor de Jos Amores», — услышал он свой голос, настойчиво твердящий одно и то же, — видимо, кто-то потребовал, чтобы он рассказал о сегодняшних событиях, и он подчинился, хотя решительно не понимал, к чему это. — Главное — установить, как именно все произошло. Был ли тот пеон — а может, он и не пеон вовсе — пьяный? Или он просто упал с коня? Или может, вор узнал своего собутыльника, который задолжал ему...
Над «Маяком» раздалось ворчание грома. Консул сел подле стойки. Гром прозвучал, как приказ. А вокруг царил сплошной хаос. В баре становилось тесно. Здесь были люди, пришедшие с кладбищ, индейцы в просторных одеждах. Толпились оборванные солдаты, и среди них кое-где выделялись щеголеватые офицеры. Вошли гурьбой танцоры в длинных черных плащах с ярко-белыми полосами, изображавшими скелеты. Начальник над муниципалитетом стоял теперь у консула за спиной. А начальник над трибунами стоял справа и разговаривал с начальником над садами, прозывавшимся, как понял консул, Фруктуосо Санабриа.
— Привет, que tal?[211] — сказал консул.
Рядом сидел, отвернувшись, молодой человек, который тоже казался ему знакомым. Человек этот был похож на поэта, на кого-то из его товарищей по колледжу; светлые волосы падали на красивый, выпуклый лоб. Консул предложил ему выпить, но молодой человек отказался по-испански и даже вскочил, сделал рукой резкое движение, словно хотел оттолкнуть консула, с отвращением глядя в сторону, потом отошел к другому концу стойки. Консул был уязвлен. Он вновь обратился с безмолвной мольбой о помощи к начальнику над садами; тот вновь ответил непреклонным, убийственным взглядом. И теперь консул впервые по-настоящему осознал неотвратимую опасность. Он чувствовал, что Санабриа и первый полицейский разговаривают о нем, решают его судьбу, и это не сулит ему ничего доброго. Вот они подают какие-то знаки начальнику над муниципалитетом. Потом, расталкивая людей, идут за стойку, к телефону, которого консул прежде не замечал, и телефон этот, поразительное дело, работает исправно. Начальник над трибунами берет трубку; Санабриа мрачно стоит рядом и дает, вероятно, какие-то указания. Они не спешат, но консул знает, что предстоящий телефонный разговор непременно касается его, и тяжкое, мучительное предчувствие медленно затопляет душу, и он вновь остро ощущает свое одиночество, он бесконечно одинок, несмотря на всю эту толпу, на хохот, приутихший по знаку Санабриа, вокруг него лишь пустынные воды Атлантики, вздымаются серые валы, опять это видение, которое представилось ему совсем недавно, когда он был с Марией, встает перед глазами, но теперь нет даже далекого корабля на горизонте. Чувство облегчения и беспечности покинуло его окончательно. Он понимал теперь, что все время невольно надеялся, ждал той минуты, когда Ивонна придет к нему на помощь, но уже поздно — она не придет. Ах, если бы Ивонна оказалась рядом с ним, если бы она была ему хоть дочерью, способной понять его и утешить! Если бы она могла взять его, пьяного, за руку и увести долгой через каменистые равнины, через леса — разумеется, не мешая ему изредка прикладываться к бутылке, ведь всюду и всегда его будет тянуть выпить в одиночестве, ах, это высшее блаженство, — если бы она увела его, как индейские ребятишки уводят по воскресеньям домой своих пьяных отцов. Но он сразу же заставил себя забыть об Ивонне. Ему вдруг пришла в голову мысль, что он мог бы сейчас уйти из «Маяка» один, легко и незаметно, ведь начальник над муниципалитетом увлечен разговором, а двое других стоят у телефона к нему спиной, но все равно он даже не сдвинулся с места. Опершись локтями о стойку, он лишь спрятал лицо в ладонях.
И тут перед его мысленным взором снова возникла та необычайная картина, что висела в мастерской Ляруэля, «Los borrachones», но теперь он видел ее по-другому. А что, если там под внешней, примитивной символикой скрывается совсем иной смысл, такой же непроизвольный, как и насмешка, которая в ней проскальзывает? Чем выше к свету, казалось ему, возносятся ангелоподобные трезвенники, тем они свободней, независимей, их благородные, ясные лики становятся еще благородней, еще ясней; чем глубже во тьму низвергаются багроворожие пьяницы, как сонмище демонов, тем более сходства обретают они меж собой, уподобляются друг другу, словно один и тот же демон воплощен в каждом. Пожалуй, это не такая уж вздорная мысль. Когда он, консул, стремился к возвышенному, скажем в начале их отношений с Ивонной, разве «обличье» жизни не становилось все более ясным, одухотворенным, разве не легче было распознавать друзей и врагов, разве не был он сам свободней, независимей от всяческих трудностей, внешних обстоятельств и, следовательно, от тягостного сознания собственною бытия? А когда он начал опускаться, падать, разве «обличье» это не стало постепенно блекнуть, тускнеть, искажаться, и вот наконец вокруг него лишь зловещие пародии на собственные его фальшивые мысли и поступки, на борьбу, которую он ведет, если только он вообще ведет какую-то борьбу? Да, но если бы он пожелал, если бы только он захотел по-настоящему, сам материальный мир при всей своей иллюзорности мог бы стать ему союзником, указать разумный путь. И тогда участь его была бы иной — не лживые, призрачные голоса и зыбкие тени, обрекающие на смерть заживо, на существование, которое страшнее самой смерти, а простор, необъятные дали, беспредельность, парение духа, обретающего цельность и совершенство: кто знает, почему человеку ниспослан дар любви, хоть и отравленный ложью? Но нужно смотреть правде в глаза: он, консул, падал, падал, все ниже, и вот... но он понимает, что даже теперь еще не долетел до дна. Даже теперь не все кончено. Словно в своем падении он ухватился за узкий уступ, откуда нет возможности ни вскарабкаться