откладывая дела в долгий ящик, она начала тренироваться и довольно быстро вспомнила забытые, казалось бы, навыки; забытые тем прочнее, что в ее памяти они неизбежно связывались с мрачными вечерами, когда она везла домой в стельку пьяного Дидье, и хорошо еще, если он только изрыгал ругательства одно грязней другого, а не вырывал у нее из рук руль, бормоча заплетающимся языком, что, даже напившийся до бесчувствия, он все равно водит лучше ее; он мог бы быть автогонщиком, а чё, запросто, мог бы сесть за штурвал самолета или вертолета, да хоть бы и тяжелого бомбардировщика, ему это раз плюнуть, у них в семье все мужчины водилы хоть куда, а ты как думала, этому не научишься, не-е, с этим надо родиться, в трубку, говоришь, подуть, да хоть щас, не в первый раз, не напугаете, ну и что, что у него в багажнике пиво, всего-то три баночки, ну пусть не три, а десять, даже двадцать, кому какое дело, да пусть отбирают эти гребаные права, он все равно будет ездить!
Еще в Невере, только сев в тяжелую серую машину Поля — человека, поместившего объявление в газете, того самого спокойного сельскохозяйственного рабочего, ради знакомства с ней проделавшего не одну сотню километров, — Анетта мгновенно, в ту же секунду поняла, что он совсем другой, что в нем нет и следа свойственной многим водителям одержимости автомобилем. И все же, занимая за рулем место мужчины, она не могла сдержать дрожи, словно опять возвращалась в прошлое. Она знала, что просто обязана освоить правильные движения, не суетиться, не путаться, соблюдать нужный порядок действий и помнить, что рука должна быть твердой, голова холодной, а глаз внимательным, и все это — одновременно. Ее задача — превратиться в невероятную, никогда доселе не существовавшую женщину, и умение справиться с автомобилем не более чем тест: провалив его, она немедленно выдаст подлог. Фальшь моментально лишит ее самообладания, раздавит, втопчет в землю, и она потеряет право находиться здесь, смотря людям прямо в глаза, а больше идти ей некуда. И это будет конец всему.
Но в тот день, 14 июля, и во дворе Фридьера, и на выездной дорожке, и на голубом шоссе все вокруг было залито таким сиянием, а новехонькое утро дышало обещанием таких щедрот, что стародавний тошнотворный страх, как ни лез наружу из всех пор — а он лез упорно и настойчиво, заставляя ладони и спину покрываться липким жирным потом, — этот отвратительный страх так и не смог подчинить ее себе. На каменной ограде сидел Эрик с не отходившей от него ни на шаг Лолой, в огороде ковырялись дядьки, а из кухонного окна украдкой, как из засады, выглядывала Николь, неутомимая, неподражаемая Николь — признанная мастерица быстрой езды в своей безупречно чистой, без единого пятнышка «панде». Но главное, конечно, Поль. Он не догадывался и не должен был догадаться о ее мучениях, уверенный, что нет ничего проще, чем после перерыва снова сесть за руль, и, смеясь, говорил, что это — как езда на велосипеде, если один раз научился, то больше уже не разучишься, а при их жизни без машины никак, к тому же, если у тебя права с такой красивой фотографией, грех держать их в ящике стола. Анетта уже сама с трудом узнавала на этой фотографии себя двадцатилетнюю, робея перед собственным гладким и немного напряженным лицом с большими светлыми, еще не ведавшими страха глазами и целомудренной улыбкой на юных, свежих губах.
Анетта научилась узнавать издаваемые домом звуки. Она различала шумы, доносящиеся снизу, производимые Николь и дядьками: хрипение в трубах, когда они открывали или закрывали кран, назойливый посвист скороварки, кряхтение стиральной машины и тарабарщину из обрывков телепередач; у себя наверху они смотрели второй или третий канал, а обитатели первого этажа прыгали с первого по шестой, попутно включая то ТВ5, то один из итальянских, то кабельный новостной, то «Евроспорт»; дядьки, плененные прелестями дистанционного пульта, давили на кнопки с беспощадностью, удесятеренной наличием тарелки, — к несчастью для Николь, которая не могла посмотреть ни одной передачи, но молча терпела, поскольку распоряжалась священным устройством не она.
Вся жизнь дядьев и Николь была как на ладони; даже такой новичок в доме, как Анетта, вскоре уже наизусть знала все их привычки, включая манеру рассаживаться за столом: справа от Николь по-прежнему стоял пустой стул — бывший стул Поля, который никто так и не удосужился отодвинуть к стене. Место брата оставалось незанятым, как будто стул поджидал возвращения хозяина. Он словно давал понять: здесь никогда ничего не меняется и не должно меняться. Поль обязательно вернется, спустится вниз, сядет за стол вместе со всеми, и все снова станет, как было прежде. Спать и плескаться в душе он может наверху, это не возбраняется, но, проголодавшись, явится сюда, а как же иначе? Он привык, что о нем заботятся, что все всегда готово, что ни о чем не надо думать, не надо забивать себе голову заботами о еде, в силу какого-то атавизма считающимися исключительно женским занятием. А как он обрадуется, когда усядется на свое место, чтобы разделить трапезу не с кем-нибудь, а с кровной родней, чтобы наполнить желудок той же сытной пищей, что и все остальные, получая ее из рук сестры-кормилицы!
Дядья, выходившие к столу в застегнутых на все пуговицы рубашках, держали спину прямо и жевали медленно и методично; при желании по их одинаково жилистым шеям можно было проследить путь каждого проглоченного куска. Процесс еды не вызывал в них ни довольства, ни недовольства — они закидывали в себя пищу, как будто заполняли резервуар. Лишь десерт изредка удостаивался с их стороны скупой похвалы, услышав которую Николь, делавшая вид, что ее это ни в малейшей степени не интересует, воинственно взмахивала челкой и с шумом отодвигала стул, чтобы схватить с плиты неизвестно зачем срочно понадобившуюся тряпку или поскорее разлить по пузатым стаканам еще слишком горячий кофе.
Анетта вовсе не стремилась за ними шпионить и, со своей стороны, старалась передвигаться как можно тише, чтобы те, внизу, не догадывались, чем она занята, хотя она понимала, что все равно мешает им, мешает с самого первого дня, что ее присутствие они воспринимают в штыки и никогда с ним не смирятся. Эрик, от природы нешумливый и как будто с раннего детства привыкший занимать как можно меньше места, ничуть не хуже ее разбирался в тонкостях заветов этой своеобразной религии молчания. Анетте хотелось верить, что те, нижние, в конце концов потеряют бдительность и забудут о них, пока в один прекрасный день не окажется, что они оба, женщина и ребенок, уже стали частью окружающего пейзажа, пустили корни в здешней почве, так что их уже не получится просто взять и вышвырнуть отсюда в никуда, в вязкую трясину отвратительных городков, где увядшие раньше времени матери снимают убогое жилье и в одиночку растят своих детей.
Страх, издавна поселившийся в сердце Анетты, никуда не девался и заставлял ее постоянно быть начеку, тем более во Фридьере, где ко всему надо было приспосабливаться. Ее пугали ночные шумы, ничего похожего на которые прежде ей слышать не доводилось. Она привыкла жить в тесных, скудно обставленных комнатенках, сначала — с отцом и матерью в узком домишке, втиснутом между другими такими же домишками, сразу за порогом которых начиналась улица; потом, позже, с Дидье, а еще позже с Эриком — в скромных типовых квартирках, не таящих ровным счетом никакой тайны. В ночных шумах не было ничего от нормального мира, мира живых. Они были связаны с какими-то иными силами, которые умело прятались — а во Фридьере особенно — за внешней оболочкой самых обыкновенных вещей. Дневной свет, даже зимний, неласковый, все же держал на расстоянии все то, что с приближением темноты захватывало власть над людьми и предметами.
Анетта подолгу размышляла и поняла: в этом доме, в его нижних комнатах — летом, когда открывали окна, она видела краем глаза заставленные громоздкой полированной мебелью помещения, — рождались и умирали мужчины и женщины. В тех кроватях, в которых спали дядья и в которых им, возможно, предстояло умереть — они надеялись, что это случится во сне, ибо наотрез отказывались мириться даже с мыслью о больнице, где стариков держат кучей, как овец в загоне, и мучают медициной, — в этих высоких кроватях скончалось не одно поколение людей родной им крови. Анетта чувствовала их незримое присутствие, от которого по всему дому словно пробегала дрожь. За тонкой перегородкой спальни разверзалась чердачная пропасть, а под чердаком располагался коровник — с наступлением темноты он, пусть и скудно освещенный, уже не принадлежал знакомому миру и словно обрушивался в черноту мрака.
Нет, она не боялась по-настоящему, даже в самом начале. Дом, построенный из камня и дерева, служил надежным убежищем, давал защиту, и не только благодаря Полю. Дом не желал ей зла, хотя у него бывали перепады настроения и он любил поговорить в темноте; зато в нем было тепло. А мертвецы… Что ж мертвецы, они ведь не кусаются. Их имена, выбитые на могильных плитах, Анетта узнала, когда по осени ходила на кладбище. Там было несколько Эжени и Жозефов, Мари и Жанн, а еще — Альфонс, Прадье, Дюриф и Ронжье. На кладбище они пришли вместе с Полем, который утверждал, что не застал в живых никого из покойных родственников, за исключением деда и бабки со стороны матери, родителей его дядек, о которых у него сохранились самые смутные воспоминания: высохшие старичок и старушка, склоненные над